— Бедный часовой.
— Ничего не бедный. Никто не в ответе. Разве можно было его видеть.
— Тогда, пожалуй, слава Богу.
— Вот он задаст нам ещё «слава Богу».
Отец сейчас же засел писать рапорт в Тифлис.
— Всё-таки неприятно. Ты чего такой красный?
Это относилось ко мне.
Хорошему раку, только что вытащенному из кипятка, совсем не зачем было бы завидовать мне.
— Радуешься, что твой герой ушёл? А всё-таки в Тифлисе скажут, что мы здесь не бережём казённого интереса. Лодыри! служить не умеем. Положим, наместник знает меня… Одного не понимаю, каким образом могла попасть к Сулейману пила и верёвка. Ведь не мой же лоботряс передал ему…
Если бы он в эту минуту попристальнее взглянул на «своего лоботряса», может быть, вера в мою невинность у него поколебалась. Я почувствовал себя неловко и ушёл из комнаты во дворик, там запустил камнем в чужую кошку, кравшуюся по нашему балкону за пичужкой, беззаботно распевавшей в карагаче, ветви которого спускались на самый балкон.
— Ты знаешь, — встретили меня приятели-татарчата на улице, — Сулейман бежал!
— Ещё бы мне не знать!
Так и хотелось целому миру крикнуть: ведь я именно и устроил это.
Ходил я целый день гоголем и всех поражал таинственностью.
Приятели-татарчата даже попробовали было побить меня за неё, но первый же опыт их в этом роде совсем не удался. Я был очень силён и решителен, и помню, все эти Махмудки и Абдулки разбежались от меня горошком и только издали вступили в мирные переговоры.
— Разве так следует?
— А то как?
— Ты что же это в животы кулаком тычешь?
— Мне разбирать некогда. Вас четверо, а я один.
— Давай сначала.
— Суньтесь-ка.
И, наклонясь, я поднял камень.
Они рассыпались ещё дальше.
— Значит, сегодня ты играть с нами не будешь?
В самом деле, — ну разве я, освободитель Сулеймана, мог играть с какими-то ребятами… Я в одну эту ночь вырос и возмужал. И у детей бывают такие моменты, когда кажется, что на них смотрят сорок столетий с египетских пирамид.
— Разумеется, не буду.
Я ушёл опять домой и стал мечтать о том, как Сулейман подъезжает теперь к своему аулу. Его встречают родные и друзья, и он вместо всякого разговора приказывает им: «отныне благословляйте имя моего русского друга!» и при этом называет меня… Потом я видел себя уже взрослым. В каком-то кровавом (непременно кровавом) бою я сталкиваюсь с Сулейманом, но тот узнаёт меня и говорит: — «генерал (вот я куда уже заехал!), я не могу поднять шашку на своего спасителя. Я сдаюсь на великодушие победителя!» И протягивает мне эту шашку. Но я, разумеется, отказываюсь взять её, потому что у «храбрых оружия не отнимают!» И мы посреди боя обнимаемся и опять клянёмся друг другу в вечной дружбе.
Через несколько дней — отец получил письмо. Доставил его старый лезгин с бельмом. Сулейман сообщал, что он уезжает навсегда в Турцию, благодарил кунака за радушие, а мне посылал чудесное, всё в золотой чеканке, ружьё, такой же кинжал и пистолеты. Старик с бельмом смотрел на меня бесстрастно и равнодушно, — точно он видел меня первый раз в жизни, и я для него был таким же мальчиком, как и сотни других, бегавших по Дербентской улице. Только, когда отец вышел зачем-то в другую комнату, он оживился, вынул из кармана что-то и сунул мне за пазуху.
— Носи на шее. Это тебе посылает старуха-мать Сулеймана… Ни дурной глаз, ни лихорадка не коснутся тебя, ты не будешь знать страха и ни перед кем не опустишь взгляда. Вырастешь храбрым.
Амулет этот на золотой цепочке до сих пор у меня. Сделал ли он меня храбрым и сильным — другой вопрос. Только всякий раз, глядя на него, я вспоминаю яркую лунную ночь и себя у старой стены монументального, умирающего теперь Дербента.