Сервантес выиграл великой процесс: он достиг высшей славы, написал книгу, исполненную гениальной пульсации; добился той неповторимости, которая только и обеспечивает произведению бессмертие, но вдохновенный поэт так и не избавился ни от мрачной мины, ни от угрызений совести, какие выдают предателя.
Я не собираюсь чернить писателя, которым искренне восхищаюсь, ни тем более столь превосходный роман, каковым является «Кихот». Хочу лишь напомнить о тех муках совести, которые великому поэту пришлось перебороть, и о том, что, будучи великим поэтом, Сервантес всегда глубоко тяготился тем, какой путь ему пришлось избрать.
На верхушке литературного «дерева изобилия»[24] всегда располагался главный соблазн искусства — новая тема и ее умелое, виртуозное воплощение, но, добившись победы, Сервантес не обрел удовлетворения. Он обладал душой поэта, а не победителя на международном конкурсе, и потому приветственные возгласы критиков и публики не могли принести ему ни утешения, ни облегчения.
Когда мадридским вечером Сервантес приходил домой и зажигал масляную лампу — словно несущий покаяние отшельник или одержимый писатель-затворник, — он видел там Рыцаря Печального Образа, похожего на узловатую причудливую оливу, под корнями которой лежал труп Амадиса.
Доживи он до тех времен, когда между совершенным им предательством и книгой пролегли миллионы переизданий, он, наверное, почувствовал бы на себе золотые доспехи, защищающие его от воспоминаний о днях, когда писался «Дон Кихот» и сквозь бессвязные возгласы бессмертного безумца до него доносились стоны прекрасного и отважного рыцаря. Но пока воспоминания еще слишком свежи, бессонными ночами является призрак убитого героя, и остается лишь робкая надежда, что его идеальная и фантасмагорическая жертва сможет восстать, словно Феникс, горделивая и отважная.
Как всякий гений, Сервантес имел собственное видение грядущих времен, но сколько ни вглядывался в вековую перспективу, не замечал даже легкой дрожи земли — неизменного предвестия всякого воскрешения. Впрочем, даже гению не дано предвидеть больше, чем на пять-шесть веков вперед, и за горизонтом этих столетий всходит новая заря, в перламутрово-молочной дымке которой он, словно слепец, не различает происходящего.
Сервантес утешал себя мыслями о том, что в его книге смех и улюлюканье замешаны на слезах по тому, кого он был вынужден убить, а значит, он в какой-то степени снял с себя грех и заслужил индульгенцию перед лицом бога-покровителя Искусства, который простит ему беспощадные насмешки и зубоскальство. Похороны нормы, которую потеснил гротеск!
Следуя тайному побуждению покончить с нищетой, прельстившись мечтой о сенсационной книге, Сервантес, помимо собственной воли, создал своего великого «Кихота», но, будучи независимым как истинный испанец, не смог удержаться от финального бунта и отпустил героя на свободу, в поля, прославил его сумасшествие и сделал неуязвимым для янгуэсцев[25].
Он посеял сомнение и иронию по отношению к вымыслу, и ни одно слово его пародийного романа не старалось стать магическим или таинственным, в то время как каждая страница «Амадиса» устремлялась к поэтической сверхправде. Ориана[26] была абсолютно достоверна, Дульсинея — подозрительна и обманчива. Что же Сервантес такого сделал?
Амадис попадал на твердый остров[27], а Дон Кихот — на зыбкий и мнимый.
Надев темные очки нищего побирушки, прикинувшись деревенщиной, Сервантес сдвигает огромную тень, которая гигантскими шагами устремляется в будущее, но прирастает к стенам; он чувствует себя ренегатом и восхваляет своих современников, порой даже называя их великими поэтами, словно приносит покаяние за то, что сверг с трона великого рыцаря.
Сервантес собственными руками спасает «Амадиса» от забвения (именно тогда, когда книги о рыцарях отошли в прошлое), признаваясь своему оруженосцу: «Да будет тебе известно, Санчо, что славный Амадис Гальский был одним из лучших рыцарей в мире. Нет, я не так выразился: не одним из, а единственным, первым, непревзойденным, возвышавшимся над всеми, кто только жил в ту пору на свете»