Перечитав рассказ о вчерашнем событии, я понял, что недостаточно ясно описал, как колотилось у меня тогда сердце. Несколько долгих секунд провел я в молчании, и сердце мое сжала стальная рука, пока караванщик задавался вопросом, правда ли я могу найти ту защиту, о которой говорил, а я, в свою очередь, спрашивал себя, могу ли я уклониться от столкновения, не потеряв лица. Разумеется, мне пришлось смотреть ему прямо в глаза, показывая тем самым, что я совершенно уверен в своих действиях, и стараясь не отводить взгляд, чтобы он не почувствовал мою слабость.
Скажу также, что настало мгновение, когда я уже больше не боялся. Мгновение, когда я расстался со своей душой торговца и обрел душу укротителя. И этим мгновением — каким бы мимолетным оно ни было — я горжусь.
Но моя ли воля принесла это решение? Не было ли это следствием вмешательства того араба с закутанной головой? Быть может, это его я должен благодарить?.. Вчера мне не хотелось подходить к нему, чтобы не подумали, что я был в затруднении, а его вмешательство меня спасло. А сегодня я искал его, но не нашел.
Я все время думаю о нем; и теперь, когда сердце мое уже не стискивает железная рука, так как этот дневник — не ристалище, а вокруг меня больше не толпятся зрители, я могу написать, что испытал огромное облегчение при появлении этого человека и что моя победа — отчасти и его, а я в некотором роде — его должник.
Что же он все-таки сказал, чтобы усмирить нашего караванщика?
Я чуть было не забыл написать, что ходил в Церковь Воздвижения Креста вместе с племянниками, приказчиком, «вдовой» и примерно дюжиной других путешественников. Марта в первый раз надела цветное платье, то самое — синее с воротничком, обшитым красной каймой, — которое я видел на ней в юности; она надевала его по праздничным дням, направляясь со своим отцом, цирюльником, в церковь Джибле.
С того дня, как она присоединилась к нам в этом путешествии, она всегда одевалась только в черное: назло, потому что семья ее мужа это запрещала. Должно быть, теперь она полагала, что подобное поведение стало бессмысленным.
Все время, пока длилась месса, на нее поглядывали мужчины, одни — беглым взглядом, другие — настойчиво, но это — Бог мне свидетель! — не возбудило во мне ни неприятного чувства, ни ревности.
16 сентября.
Сегодня утром меня разыскал один ювелир, еврей из Алеппо, по имени Маимун Толеитли. Он наслышан, сказал он, о моей громадной эрудиции и сгорает от нетерпения познакомиться со мной. Почему же он не подошел ко мне раньше, спросил я его. Он смущенно замолчал. Я тотчас сообразил, что он предпочел пропустить Воздвижение. По правде говоря, некоторые из моих собратьев по вере, встретив в этот день еврея, считают себя обязанными показать свою ненависть, как будто этим поступком являют справедливое возмездие и большую набожность.
Я дал ему понять в подобающих выражениях, что сам я не из таких. И объяснил ему, что, если я и потребовал нашей задержки на день в Александретте, это не для того, чтобы было признано превосходство моей религии над другими, а лишь затем, чтобы меня уважали.
— Вы правильно поступили, — сказал он мне. — Таков наш мир.
— Таков наш мир, — повторил я. — Если бы он был другим, я бы скорее обнародовал свои сомнения, а не верования.
Он улыбнулся и произнес, понизив голос:
— Когда вера превращается в ненависть, да будут благословенны сомневающиеся!
Я, в свою очередь, тоже улыбнулся и понизил голос:
— Нам всем случается заблуждаться.
Едва ли мы проговорили больше пяти минут, а стали уже братьями. В нашем разговоре шепотом было то сходство умов, какое никакая религия не может ни породить, ни уничтожить.
17 сентября.
Наш караванщик решил сегодня сойти с привычного пути, чтобы привести нас на берег Малоалександрийского залива 14. Он утверждает, что одна ясновидящая строго-настрого запретила ему проходить в среду по этой дороге, боясь, как бы нам не перерезали горло, и что задержка, причиной которой был я, принуждает его изменить наш маршрут. Путешественники не протестовали — а впрочем, что бы они могли сказать? Аргумент можно оспорить, суеверие не оспаривается.