Зубейда нахмурилась и затеребила подвески на кованом кольце серьги – как только она могла их носить, эта легендарная Айша, тяжесть-то какая, литое, не дутое ведь золото…
Вспомнив про Айшу, Зубейда опять обратилась мыслями к треклятому нерегилю – и, громко вздохнув, обернулась к занавесу под аркой. Из соседнего покоя доносился веселый девичий гомон – конечно, на фарси.
– Мараджил!.. Сестрица!.. – громко крикнула Ситт-Зубейда.
Стрекот парсиянок многократно усилился, зазвенели браслеты, затопотали босые маленькие ножки, зашелестели ткани. Занавес поднялся, являя взору госпожи Зубейды ту, что когда-то давно, невообразимо давно – два десятка лет прошло, поди ж ты! – была ее главной соперницей, голубым глазом,[1] бедствием и ночной змеей.
– Ушел?.. – с порога засмеялась Мараджил. – Хочешь винограду? Куланджарский, у вас такой не растет!
Расшитый золотыми цветами шелк переливался у нее на плечах, апельсинового цвета юбка мела ковры, а концы широченного кушака спускались почти до подола. Перебирая жемчужины на поясе, Мараджил локтем оперлась о колонну. Перья фазана над эгреткой парчовой шапочки задорно колыхались, белые зубы сверкали, а черные – ни единого седого волоса, это в тридцать-то шесть лет! – локоны на висках по-змеиному круглились.
Смерив завистливым взглядом по-девичьи тонкий стан парсиянки, Зубейда тяжело вздохнула:
– И как это ты не полнеешь, сестрица?
И с сожалением откусила от очередного финика.
Мараджил звонко расхохоталась.
– Легко тебе смеяться, – пробурчала Ситт-Зубейда и надулась.
– Ну будет тебе, матушка, – ласково улыбнулась Мараджил, почтительно присаживаясь на самую маленькую подушку.
«Матушка».
Тут Зубейда не смогла сдержать ответной улыбки и расплылась лицом почти против воли.
Мараджил придумала ей это прозвище все те же двадцать с лишним лет назад, – когда хлопающим рукавами вихрем вторглась в покои харима и полностью и безраздельно завладела сердцем Харуна и ночной крышей дворца. «Примите знак почтения от ничтожной рабыни, матушка», – написала парсиянка. И передала здоровенную дыню и мохнатого хомяка. Зубейда тогда кормила грудью дочку и воистину походила на масляный шарик. Завидев пухлые щеки зверька и оценив размеры дыни, она пришла в дикую ярость. Супруга халифа выкинула во двор все ларцы с платьями – те не сходились после родов, но Зубейде почему-то казалось, что еще чуть-чуть, и она в них влезет. Вслед за ларцами она выкинула посланного с письмом от Харуна евнуха. «Или я – или она!» Зубейда орала и топала ногами, пугая младенца и невольниц. Харун примчался как был, распоясанный – и с мокрыми после любовных игр с Мараджил шальварами. Отчаявшись вымолить прощение – отослать дерзкую рабыню он отказался наотрез, – ар-Рашид уединился во Дворце Вечности. Он велел постелить себе на террасе и отправил к ненаглядной супруге наглеца, пропойцу и гения Абу Нуваса. Стихоплет пришел к ней под занавеску и, тренькая на тунбуре, завел рассказ про то, как Харун то, да Харун се, да помните ли, прекрасная госпожа, как вы однажды купались в пруду под сплетенными ветвями жасмина, и халиф увидел вас обнаженной, и как он не смог найтись со стихами, а потом, пораженный вашей красотой, выговорил:
Погибель очи увидали,
В разлуке гибну от печали.
И он не знал, что сказать после этого, и позвал меня, ничтожного Абу Нуваса, и я дополнил его бейт своим…
А надо сказать, что, пока Абу Нувас тренькал на тунбуре, Зубейда безутешно рыдала, и поэт велел принести им по чаше кутраббульского вина, прогоняющего все печали. И она выпила полную чашу – и это была большая чаша, нисфийа,[2] а вина в рот она не брала очень давно, все время, пока кормила грудью. Зубейда опьянела и снова преисполнилась ярости. Приказала принести плетку и пошла в покои Мараджил: «Где ты, дерзкая коза, я тебя выдеру!» А парсиянка горевала в разлуке с халифом и тоже выпила, одну за другой, две чаши-сулсийа[3] дарабского и изрядно захмелела.
Плетку Зубейде не дали, и она гонялась за соперницей с полотенцем. Мараджил визжала от страха и пыталась убежать, заплетаясь ногами. Вцепившись друг другу в волосы, они свалились в пруд и едва не утонули, а вода по зимнему времени была ледяная, – и отпаивали обеих подогретым вином. Ближе к утру женщины пришли к соглашению, что ни один мужчина в мире не стоит даже крохотной слезинки, не то что загубленного в грязной воде платья. И, кликнув придворного звездочета, попытались составить календарь посещений Харуна на ближайшие месяцы: «Бери его на три дня! Да что на три – на четыре – иип! иип! проклятая икота! – бери! не видала я, что ли, его зебба!» Помудрив над разложенным свитком в течение еще одной бутыли, обе вспомнили, что забыли про месячные, и в досаде плюнули на свою затею. Надо сказать, что с той памятной попойки они еще не раз ссорились, но обиды забылись, а прозвище осталось.