Из его рассказов я знаю, что в подобные минуты его окружают гигантские черные тени, которые по мере приближения светлеют и внезапно становятся белыми. Ослепительная белизна сменяется алым пятном, затем зеленым, пока, наконец, на месте цвета не останется лишь слепящий, режущий глаза блеск. Следом за пестрой фантасмагорией цвета являются фантастические монстры: змеи с женскими головами и обезьяны, хохочущие, словно сам сатана. От этого смеха боль становится еще сильнее, члены отца цепенеют, и он становится похожим на покойника: взор его угасает, зрачки устремляются в одну точку, веки не смежаются… на губах выступает пена, и он затихает… понимаете ли вы, сударь, каково мне смотреть на его мучения? Ведь это мой отец! Рядом с ним мне иногда кажется, что я тоже чувствую страшную боль, но — увы! — не могу облегчить его страдания! О отец мой!.. Дочь не в силах тебе помочь!
Увы, не в силах… — в отчаянии повторила Фанни. — Но ты сам говорил, что еда кажется тебе вкусней, когда тебе приношу ее я! Кто лучше меня сумеет отереть твой покрытый испариной лоб? А разве ты не помнишь, как однажды сказал мне, что прикосновение моих рук прекращает твои терзания?
Тихая музыка действует на отца успокаивающе. Ах, сударь, с каким трепетом сажусь я за рояль! Мне кажется, что педаль не приглушает, а, наоборот, лишь усиливает звук, что ни один композитор не может сочинить такую нежную музыку, которая была бы способна смягчить страдания отца. Ах, как бы мне хотелось самой соединять ноты, дабы их гармония порождала самую невесомую, самую трепетную мелодию, звучащую не громче, чем надобно для человеческого слуха. О, почему я не могу сыграть песнь облаков, элегию туманов, напев сильфов… Я прилагаю все усилия, чтобы голос мой был плавен и чист, без резких перепадов и терзающих ухо звуков: прежде чем спеть какой-либо романс, я тщательно разучиваю его, избегая высоких нот. Читая ему вслух, я стараюсь настроить струны моего голоса на самое ласковое звучание. Я мечтаю обучиться тому, что могло бы понравиться моему отцу, услаждало бы его слух и взор и одновременно не утомляло бы его. К счастью, после того как я сыграю ему, спою или прочитаю что-нибудь легкое, я вижу, как веки его смежаются и он засыпает. И хотя сон его обычно недолог, проснувшись и встретив мой тревожный взор, он ищет мою руку, сжимает ее своей слабой рукой и говорит: «Фанни, благодарю тебя, мне удалось уснуть…»
И в порыве дочерней любви Фанни, забыв обо всем, схватила руку генерала и сжала ее так крепко и нежно, словно это была рука отца; глаза девушки наполнились слезами, кои уже готовы были хлынуть… но наваждение рассеялось, Фанни отпустила руку генерала и продолжила размеренным тоном:
— Отца осматривали медицинские светила не только Франции, но и всей Европы. Они приезжали, выслушивали и выстукивали больного, прописывали лекарства, не оказывавшие никакого действия и не приносившие даже временного облегчения. День ото дня страдания отца только увеличивались.
Он уже дошел до пределов человеческого терпения и был не в состоянии долее переносить свои мучения. Он призывал смерть, предпочитая умереть, нежели и далее так мучиться. От добровольного лишения себя жизни его удерживало лишь сознание греховности такого поступка. Уверенность в том, что кормильцы многих семейств, молящихся на него как на провидение, в случае его смерти останутся без средств к существованию, и беззаветная любовь к дочери не дозволяли ему переступить роковую черту, иначе он давно бы сделал это… Точно зная, что он не раз помышлял покинуть этот мир, я, как умела, пыталась вселить в него надежду… но он разуверился во всем.
Не первый месяц наблюдаю я горестную картину развития изнурительной болезни отца; каждый день являет нам новые ее проявления, еще мучительнее прежних, и при виде их сердце мое истекает кровью. Увы, у меня дрожат руки, когда, поднося ему питье или еду, я замечаю, что он не в силах проглотить кусок!.. Ах! Если бы я только могла разделить с ним его нечеловеческие страдания, тогда, быть может, я не стала бы жаловаться на судьбу и, как и он, молча сносила бы свое несчастье.