«Кильмарнокский томик» вышел 31 июля, и весь август Роберт разъезжал по окрестностям, то скрываясь от мохлинских святош, то пожиная плоды своей славы.
«Мне теперь нечего бояться, — писал он другу, — многие знатнейшие джентльмены страны предлагают мне свою помощь и покровительство, да и Джин не пойдет против меня. Я видел ее недавно, она с трепетом ждет приближающихся родов…»
Третьего сентября 1786 года Джин родила близнецов — мальчика и девочку, названных, по имени родителей, Робертом и Джин.
Бернс был в восторге, но в письмах к друзьям добавлял, что Арморы по-прежнему против брака и что все друзья советуют ему поехать в столицу, где его уже знают и ждут и где, наверно, удастся издать большой сборник стихов.
Двадцать седьмого ноября 1786 года, на чужой лошади, Бернс уезжает в «Северные Афины» — Эдинбург.
III
Многие современники Бернса писали о том, как в самых изысканных салонах Эдинбурга появился красивый, высокий, чуть сутулый человек, элегантно, но просто одетый, с ненапудренной головой и прекрасными черными глазами. Все уже были наслышаны о «поэте-пахаре», «самородке», о «богом данном таланте»…
Но никто не ожидал встретить человека такой высокой культуры, такой свободной, достойной, вполне светской манеры держаться. Законодательница мод, прекрасная герцогиня Гордэн приказала Каледонскому охотничьему клубу устроить бал в честь поэта. Весь вечер она танцевала с ним, удивляясь его остроумной и учтивой речи, а уходя, громко сказала: «Ваш пахарь совсем вскружил мне голову!»
Судьба Роберта была решена: ученые и писатели, поэты и философы, которыми славился Эдинбург, стали наперебой приглашать его к себе.
На торжественной ассамблее шотландской масонской ложи Великий магистр торжественно провозгласил здравицу «За Каледонию и барда Каледонии — брата Бернса!», и, подхватив этот возглас, все члены ложи стали приветствовать поэта.
Каледонский охотничий клуб постановил: все без исключения члены Клуба должны подписаться на сочинения Бернса и содействовать тому, чтобы его стихи были выпущены в двух томах в лучшей типографии Эдинбурга.
До того как вышло это собрание, Бернс почти каждый вечер читал свои стихи в обществе.
Всех восхищало чтение, его чуть глуховатый голос, непринужденные манеры. Его облик покорил и того юношу, которому через несколько лет суждено было стать гордостью мировой литературы.
Пусть об этом расскажет он сам, тогда пятнадцатилетний сын эдинбургского адвоката, а впоследствии великий романист Вальтер Скотт.
«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Vidi Vergilium[1]. Мне было всего пятнадцать лет в 1786–1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться.
Я увидел его у известного ученого, где собралось много знаменитостей… Разумеется, мы, молодежь, молча смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило то впечатление, которое на Бернса произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны стихи, кончавшиеся так:
«Дитя несчастия, крещенное в слезах…»
…Бернс спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.
Человек он был крепкий, широкоплечий, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании…
…Если бы мне не было известно, кто он такой, я бы принял его за очень умного фермера старой шотландской закваски, настоящего «доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и тёмные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством и увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз…»