Плохим или хорошим оказалось моё пребывание в пионерском лагере, насыщенном запахом хвои и безумолчным гомоном детворы?
В первый вечер, едва стало смеркаться, я забился в кусты, подальше от спального корпуса, и разрыдался. Слёзы проедали мне щёки и глаза, а обида на родителей, вышвырнувших меня из–под своего крыла в квохчущую толпу чужих лиц, нестерпимо жгла мне сердце. Меня трясло, рыдания комьями прорывались наружу, а неподалёку, освещённые уютным жёлтым светом из окон, прогуливались перед сном вполне счастливые другие дети.
Со слезами ушла тоска по родному дому, обида на папу–маму растворилась во мраке ночи, никем не подсмотренная, и утро я встретил заново родившимся. Лагерь глубоко вдыхал прозрачный нежный воздух. Под сандалиями похрустывал жёлтенький песочек. Из подвешенных репродукторов в листве хлестала бойкая музыка. И я наравне с другими делал утреннюю зарядку, заглатывал, изголодавшись, вкуснейшую гречневую кашу, коричневую, отваренную с сахаром на молоке, и взбивал ногами прибрежную речную воду на специально отведённом для купания участке. Вместе с группой головорезов я тайно проникал в кладовку, где на высочайших стеллажах (до потолка) хранились чемоданы с приклеенными к ним фамилиями владельцев. В одном из таких чемоданов (принадлежал он безобидному мальчугану) хранилась громадная коробка с конфетами «Коровка». Пожалуй, ничего лакомее не существовало, чем тягучая начинка коричневого цвета, помещённая в хрупкую оболочку, вкусом схожую с высохшими остатками сгущённого молока на стенках опустевшей консервной банки. Мы пауками взбирались за теми конфетами, едва не падая вниз, когда нога соскальзывала, а рука судорожно ловила опору, цепляясь за первый подвернувшийся чемодан, который с грохотом рушился на пол. Затем мы вырывались с полным ртом одурманивающей сладости из сумрачной кладовой в душистое пространство солнца и лета.
Я приехал в лагерь с двоюродным братом, который был старше меня на год, очутился, следуя за ним, в обществе более взрослых ребят, живших в ином пласту человеческих отношений, который до тех пор оставался закрыт от меня моим наивным неведением. Именно там я узнал о Самом Главном, что так строго охранялось от детей взрослыми. После каникул я привёз домой из лагеря знания, не до конца ещё понятные, о странных отношениях между дядями и тётями. Но всё это было лишь языком, громадным слюнявым языком, на который налипло много подробностей (слухи и сплетни) о неведомом и запретном. То не было реальной жизнью и легко уплывало из поля зрения. Тема оставалась мутной и неясной, пустой пока что чашей, куда лишь должно быть налито нечто вкусное, если не обманывали рассказы старшеклассников. Действительность же имела свой лик, хорошо знакомый и осязаемый, временами скучный, а чаще глупо хохочущий и хихикающий.
Дождь заполнял улицы пузыристой грязью. Обувь промокала, расслаивалась на самостоятельные куски и непристойно чавкала при каждом шаге. Тело мелко содрогалось от холода (как непривычен мне был такой холод после изнуряющего солнца Азии) и голода, который не переставал терзать желудок на протяжении нудных классных уроков. Вонючие школьные котлеты не утоляли голод, а лишь раздражали внутренности, будто чья–то невидимая рука пропускала школьные завтраки через мясорубку, заготавливая пахучую массу для выброса в унитаз… Такова была реальность, загромождённая, кроме того, рядами исцарапанных парт и нескончаемым потоком домашних заданий. Двойки и тройки присасывались ко мне, как пиявки, и дорога из школы превращалась в длинную и красочную поэму моих мечтаний, полную всевозможных сцен моей кончины (автокатастрофа, стычка с ордой хулиганов, нападение обезумевшей собаки и т. д.). Любая смерть представлялась желаннее встречи с матерью, чей гнев и презрение из–за моих двоек делали мою жизнь пыткой.
Такова повседневность, а голые дяди и тёти… Что ж, возможно, кто–то в мире и занимался этим, но никак не рядом со мной. Мама и папа здорово умели ругаться, грызлись почище дворовых собак — это да! — а вот голыми обниматься… Такого они не умели. Я был уверен.