Но дни бегут, бегут года,
Им не сойтися никогда.
И волны речные – русалки поют:
Расчесывать кольца шелковых кудрей
Мы любим во мраке ночей,
И в чело, и в уста мы красавца не раз
Целовали в полуденный час.
И желание смерти – желание любви:
Чтоб весь день, всю ночь, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел.
В предсмертном бреду Мцыри песня маленькой рыбки-русалочки:
О милый мой! не утаю,
Что я тебя люблю,
Люблю! как вольную струю,
Люблю, как жизнь мою, —
эта песня возлюбленной напоминает песню матери: «...когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал. Ее певала мне покойная мать».Вечное Материнство и Вечная Женственность, то, что было до рождения, и то, что будет после смерти, сливаются в одно.
«В Столярном переулке у Кукушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира номер 27...
Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями; дома казались грязны и темны; лица прохожих были зелены; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет... Вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальс: Лугин слушал, слушал, ему стало ужасно грустно».
Это начало неоконченной повести Лермонтова – тоже предсмертного бреда, есть начало всего Достоевского с его Петербургом, «самым фантастическим и будничным из всех городов». Тут все знакомое: и мокрый, как будто «теплый» снег, и «шарманка, играющая немецкий вальс», от которого и Раскольникову, как Лугину, станет «ужасно грустно», и полусумасшедший герой из «подполья», и, наконец, это привидение, «самое обыкновенное привидение», как выражается Свидригайлов.
«Показалась фигура в полосатом халате и туфлях: то был седой сгорбленный старичок.
– Не угодно ли, я вам промечу штосс?»
Кто этот старичок? Он вышел из поясного портрета, изображающего человека лет сорока, у которого «в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно».
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет...
Я к состоянью этому привык,
Хоть ясно б выразить его не мог
Ни демонский, ни ангельский язык.
Да уж полно, не старый ли это наш знакомый? Не тот ли, который некогда «сиял такой волшебно-сладкой красотою»? Не демон ли?
Но если это он, то как постарел, одряхлел он, съежился, сморщился, сделался пустым, прозрачным и призрачным, словно старая кожа змеи, из которой она выползла. Оказался самым обыкновенным чертом с «хвостом датской собаки».
Любил и я в былые годы
В невинности души моей
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Наскучил «демонизм». Печорин-Демон все время зевает от скуки. «Печорин принадлежал к толпе», – говорит Лермонтов: к толпе, то есть к пошлости. «Это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения... Болезнь указана», – заключает Лермонтов. «Я иногда себя презираю», – признается сам Печорин. «Жальче его никто никогда не был», – замечает Максим Максимыч.
В Демоне был еще остаток дьявола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается, как змея от старой кожи. А Вл. Соловьев эту пустую кожу принял за змею.
Так вот кто старичок-привидение: воплощение древнего хаоса в серенькой петербургской слякоти, воплощение природы, как бездушной механики, бездушной материи, у которой в плену душа вселенной, Вечная Женственность. Для того чтобы освободить ее из плена, человек собственную душу свою ставит на карту.
« – У меня в банке вот это, – говорит старичок.
– Это? Что это?
Лугин обернул голову... минутного взгляда было бы довольно, чтобы проиграть душу. То было чудное и божественное видение».
Видение Вечной Женственности.
«С этой минуты Лугин решился играть, пока не выиграет; эта цель сделалась целью его жизни... Она – не знаю, как назвать ее, – она, казалось, принимала трепетное участие в игре; казалось, она ждала с нетерпением минуты, когда освободится от ига несносного старика, и всякий раз, когда карта Лугина была бита, она с грустным взором оборачивала к нему глаза». Как та девятилетняя девочка – «с глазами, полными лазурного огня».