Эмиграция ведь не обязательно отъезд из страны. Это иногда еще отъезд страны из-под тебя. Это состояние, когда ты просыпаешься в новом мире и чувствуешь себя абсолютно ему не нужным. Видимо, именно поэтому Владимир Набоков стал главным русским прозаиком ХХ века, хотя поначалу его теснили то Бунин, то Булгаков, — но Бунин в конце концов оказался приписан к русской дворянской классике, а Булгакова приватизировал масскульт, после чего из «Мастера» неожиданно поперла пошлость. Оказалось, она там все-таки была. Набокова не больно-то приватизируешь, в сериал не вытащишь, даже на сцене запросто не поставишь, так что главной утехой интеллигента оказался сегодня он.
Популярности автора чаще всего способствует лестная идентификация, которую он предлагает читателю. Живейший пример — Бродский: благодаря его приемам (очень простым, наглядным, легко тиражируемым) каждый прыщавый подросток может почувствовать себя усталым, пресыщенным гением, высокомерно озирающим распад империи с высоты своей многовековой усталости. Сотни и тысячи молодых людей, не нюхавшие жизни, принялись декларировать презрение к ней, заменяя метафоры дефинициями, а описания перечнями, отказываясь от традиционной просодии и щедро мешая римские реалии с жаргонизмами вроде «бздюме Тиберия». Это бросило обратный рефлекс и на самого Бродского — в нем, стало быть, тоже была эта пошлость, раз она так легко из него извлекается. Набокова имитировать трудней, но востребованность его от этого не меньше: он учит эмигранта правильно себя вести. А поскольку мы все так или иначе эмигранты, хоть и вынужденные в экстремальных ситуациях возвращаться на родину и защищать ее, — это не столько самый ценимый, сколько самый прагматически полезный писатель. Читая Набокова, можно отличным образом воспитать в себе эмигранта. Причем такого, которого аборигены будут уважать, переводить и даже читать.
Русскими эмигрантами полна мировая литература, они торчат во всех ресторанах — одни пьют, другие подносят, все вместе плачут; русские эмигранты толкутся в России на каждом шагу — одни стенают по великой империи, другие по уютной усадебке, третьи по дому творчества в ближнем Подмосковье, четвертые по ресторану Союза писателей, пятые по фарцовке в подземном переходе на проспекте Маркса, шестые по той же фарцовке, но уже в масштабах страны. Русский эмигрант — всегда бывший человек. «Все у нас было. Как то-с: утконос, пальма, дикобраз, кактус!» Ах, какая была жизнь! Яр, Стрельна, МХТ, Шаляпин, кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, икра ложками, Политехнический, хиляние по Броду, кафе «Артистическое», брюки дудочками, я трахал польку, Генка — чешку, о наши польки и чешки, Хрущев орал, первые джинсы, спекуляция театральными билетами из-под полы, «Таганка», программа «Взгляд», кооператив «Прорыв», шили носки на всю Москву, оргии в «Праге», кутежи до утра, личная цыганка, бочка хересу, кокаин ложками, — и сквозь все это лейтмотивом: Боже, какими делами я рулил! Боже, какая была жизнь! Но нет ничего прочного, по крайней мере в России: утконос, пальма, дикобраз, кактус — позор, облава, бегство, таксист.
Вот Набоков — как раз идеальный писатель для невозвращенцев, мальчик с аристократическим воспитанием, сумевший сохранить аристократизм и в изгнании, в нищете, о которой умудрялся еще и каламбурить («Париж… па риш» — «Париж, денег нет»). Его манифест «Юбилей» (1927) — лучший публицистический текст русской эмиграции, показавший всем им, пошлякам, неутомимо и бесплодно доспоривавшим старые споры, что такое настоящее самоощущение изгнанника. Юбилей Октября — но не десять лет прозябания и выживания, а десять лет гордости и презрения. «Презираю россиянина-зубра», тоскующего исключительно по поместьям! Еще больше презираю зашоренного россиянина, не желающего видеть ничего вокруг себя: Набоков — пример аристократического, космополитического эмигранта, открытого миру, не замыкающегося в скорлупе своей тоски и своей диаспоры. Он и в Берлине, в ненавистной гемютной Германии, умудряется открыть нежность и прелесть, и пленяться тенями лип, и вписываться в европейский мейнстрим, сочиняя «Камеру обскуру» — роман с русской семейной моралью и европейским лоском слога.