Слова и мысли были для него бесконечно далеки, они разнились, как «мыловар» и «маловер».
Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкуп в сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приёмыша и расплакалась.
Сильвестр удивился — в первый раз из-за него лили слёзы. Но его согласия на переезд никто не спросил. Долго ехали на извозчике, перевозили нехитрый скарб. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролётки, седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалёванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, — они раздражали Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов. Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов.
В доме ему отвели чистую, светлую комнату, с иконой чудотворца Николая в углу. После чулана комната раздавила просторностью, он топтался в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул в спину. Сильвестр понимал своё положение, всё чаще вспоминая жёлтого кенара, оставленного в клетке над трактирной стойкой, но и не думал бунтовать, не понимая, что это значит. Он был, как черепаха, дом из слов был всегда с ним. Сильвестр неподвижно громоздился на краю табурета, покорный обстоятельствам, довольствуясь ничтожным клочком пространства.
Из прислуги он сошёлся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума старухой, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычёсывая гребнем вшей.
В кабинете Чаинского висели пейзажи и натюрморты в дорогих рамах — но они не произвели на Сильвестра впечатления. Зачем иметь изображение, если есть натура? А горы, долины и яблоки в вазе он уже видел. Были здесь и книги, дразнящие роскошью кожаных переплётов, занимавшие огромные шкафы. Чаинский попытался было приобщить Сильвестра к грамоте, но тот отделывался нечленораздельным мычанием. Он недоумевал, зачем нужен алфавит, зачем нужно распинать живое слово, приколачивая гвоздями букв, убивая и коверкая, также как не понимал краски, убивающие природу. Для иудеев и шумеров письмо было священным, древние германцы наделяли руны магической силой, вырезая на капищах знаки, которым поклонялись, ощущая действие их колдовских чар. Сильвестр Ведун не постиг грамоты, мёртвые книги, вызывали у него отвращение и мистический ужас.
От Чаинского он услышал множество новых слов, пробивших бреши в прежних, возводимых годами укреплениях. Они возбуждали любопытство, но, когда он узнавал, что их можно заменить горстью уже известных, разочаровывался. Ночью, когда в зиявшей черноте дома хищно куковали часы, залезая под одеяло, он зализывал своё расколотое «я», стоящее под шквалом дневных атак, под напором чужеродных слов. Он спал без сновидений, но его беспощадный мозг продолжал перебирать фигуры речи, разбивая слова на буквы, дробя на слоги, калеча суффиксами и префиксами, воскрешая в новых сочетаниях.
А Чаинский боролся с искушением. До сих пор ему казалось, что он знает о поэзии всё, ему доказали, что — ничего. Он понял, что все предшествующие Сильвестру поэты, чтимые как гении, только профанировали сакральное. Он понял, что этот сын блудницы — поэтический мессия, посланный на землю опровержением поэзии. «Но ведь никто не узнает, — думал Чаинский, расхаживая по комнатам в распахнутом халате, — ни одна живая душа! Это даже не плагиат — воровать можно у равного, подобрать разговор кухарок не возбраняется.» Он говорил себе, что и Пушкин не гнушался прелестью просторечья, вспоминал малоросские пометки Гоголя. «Да он бы сгнил в чулане! Поселив его здесь, я благодетельствую, — продолжал он размышлять, наблюдая, как Сильвестр неловко стирает пыль с полок, вытряхивая ковры растрескавшимися, узловатыми пальцами. — Он же совершеннейший кретин, зачем ему слава, о которой он не мечтает?» Хлопая дверьми, Чаинский убеждал себя, что Сильвестр — насмешка Аполлона, что его вид оскорбляет муз. «Разве на Парнас попадают с чёрного хода? — рассуждал он. — Изяществу учат, а он всё опрокидывает: не надо ни университетов, ни художественных академий! О, Господи, где же справедливость, почему именно ему!» Чаинского душила зависть, он стонал, обхватив голову руками, до боли сцепив зубы, играл желваками. Но к чести устоял. К тому же в душе он стал рабом своего слуги, мнил, что схватил муху, но сам попал в сеть к пауку.