И, верно, в приходскую отпускают? — продолжил он допрос. Теперь он подделывал язык прислуги, как раньше — язык господ. — Неси бумагу.
Он диктовал, а мальчишка корпел, склонив голову набок. Сильвестр сосредоточенно глядел на своего двойника, избавляясь от иллюзии, на которой держится мир: веры в «я», вокруг которого, как мотыльки, мечущиеся над керосинкой, вращаются мысли, слова и поступки. Теперь он видел множество огоньков, одинаково мерцающих, плывущих по реке под безмолвным небом, огоньки уже слились с течением, стали его частью, и Ведун осознал, насколько глуп и беспомощен
человеческий эгоизм.
Круг замкнулся, на болоте выросли розы. Грязная вселенная Сильвестрова детства рождала венки сонетов, диваны газелей и многое, чему ещё не дали названья. Сильвестр знал, что они принесут мальчишке славу. Его славу. И впервые в жизни улыбнулся.
Разыщешь Фонбрассова, скажешь: сочинил.
Мальчишка отчаянно закивал.
Сильвестр достал пакет с деньгами:
Это тебе.
Представление назначили в номерах. Наспех оборудовали сцену, собралась кучка посвящённых. В человеке неистребима жажда утешения. Предвкушая сладкое забытье, они ёрзали на стульях, курили, нервно обмахивались веерами. Они ждали. Сильвестру открыл лакей с пошлыми бакенбардами. Среди публики он узнал бывших хозяев. Трактирщица, натянутая, как струна, сидела рядом с Шаховской, капризно дувшей губы. Пора было начинать. Но он молчал. Он вспомнил красного монаха, бывшего Великим инквизитором, кроличьи глаза крестившего его грека, мальчишку из трактира. Ему было жаль их, несчастных, мечущихся в поисках себя, и от этой безмерной жалости к людям он не мог произнести ни слова. Его сокрушённое сердце видело вокруг братьев и сестёр, он не мог больше обманывать их, а правду они знали и без него. На улице орала благим матом распутная женщина. «Моя мать.» — подумал Сильвестр.
Гробовую тишину сменил шёпот, недоумение нарастало, их терпение было на исходе. Они чувствовали себя соблазнёнными и брошенными, их напрасно поманили, как бродячих собак, и теперь отдали на бойню.
Они едва сдерживались. Первым на него бросился Чаинский. Одержимые, они рвали его на части — женщины, словно вакханки, визжали, царапая ногтями, мужчины старались силой разжать ему рот, выдавливали зубы. Иные, спасаясь, затыкали уши — их подавляла исходящая от него тишина. Его мозг ещё привычно переставлял буквы, фразы, звуки, уже не находившие выхода. Он ещё мог усмирить их, но он смертельно устал. Он хотел освободиться, исчезнуть из этого искалеченного тела, он жаждал убить этот всё разъедающий мозг. Это был его крест, его Голгофа. Он научился жалеть людей, понял, что сострадание выше слов, осознал, почему Бог, которого ему предстояло увидеть через мгновенье, молчалив. Но люди его не жалели, как и тысячу лет назад они пожирали кумира, ломали ему рёбра, выворачивали язык. Опомнились, когда всё было кончено. Им стало жутко: вытирая окровавленные губы, стыдились взглянуть друг на друга, перешагивая через останки своего идола, стали расходиться.
Так в дешёвой гостинице посреди нелепых, жалких людей умер Сильвестр Ведун, величайший из поэтов, равного которому не видел свет. Как и любой, он не был виноват в своей доле, он сделал всё, что от него зависело, искупив зло злосчастием.
Чтобы сохранить мужскую силу, китайцы советуют сжимать себе яйца по количеству лет, и Лев Рукопят взвешивал каждый год в кулаке, пока, устав, не сбился со счёта. За окном бурлила Москва, кипела под крышкой голубого, весеннего неба. Но Рукопят не замечал в нём ни птиц, ни ангелов. Когда-то он был успешным писателем, однако вкусы меняются, и его последний рассказ отвергли несколько журналов. Теперь он целыми днями горбился с газетой, угрюмо курил, пуская залысинами «зайчиков», скользивших по клубам табачного дыма. «В семейной жизни движение двустороннее, — мерила его взглядом жена, — не дай бог вылететь на встречную полосу. Она косилась на мужа, как на протез, с которым нельзя ни сродниться, ни расстаться. А Рукопят всё чаще рассматривал мир сквозь бутылочное стекло.