Он перестал есть и с каким-то особым самодовольством поправил галстук.
Векслер молча стоял перед нашим столиком.
- И руководители арестованы, - повторил Клоков.
-- Что ж, товарищи, пора и по домам, - громко сказал Билибин.
Все поднялись.
... III 49 г.
Кончила, кончила! Кончила свое писание! Не знаю еще, как оно будет называться, может быть - "Фонари на мосту", а может быть просто: "Дочка". Вот оно, написанное, переписанное, конченное лежит передо мной. Я перелистываю страницы, исправляю нумерацию. Я его вклею сюда в дневник. Легче прятать одну тетрадь, чем две.
Я ничего не знаю о нем: какое оно? Если бы кто-нибудь прочитал и сказал мне!
* * *
Звезды мерцают на небе далеко и слабо. Снег лежит молча, не скрипя под ногами, наверное для того, чтобы не напоминать счастливую, детскую ночь перед Рождеством.
Фонари на мосту погасли все зараз и как все в эту ночь мгновенность и беззвучность их исчезновения показалась мне страшной. Очередь мною была занята еще с вечера: мой номерок 715. Пускать начнут с девяти часов, а сейчас еще и шести нет: трамваев еще не слышно. Женщины молча бродят по набережной вдоль промороженного парапета. Кажется, вся сила мороза внедрилась в эту звонкую гранитную стену; тронь - обожжешься. Тянется конец ночи, но на утро уже ни у кого нет надежды, хотя тьма бледнеет с каждой минутой и на плечах уже проступает белизна платков, на домах - очертания крыш и труб. Из грязных парадных, пошатываясь, закуривая, выходят женщины они дремали там, на площадках второго и третьего этажа, на промерзших каменных плитах. Но вот над бледной громадой моста сверкнула первая зеленая искра, оттуда послышался трамвайный зуд - утро уже неоспоримо - и в слабом растворе света стали видны зеленоватые лица и груды грязного снега, вываленного на лед. В домах уже загораются окна.
Когда пошли трамваи, народу сразу прибавилось. Приближаясь к условной парадной, пришедшие вытаскивали из карманов, сумочек и варежек измятые номерки и предъявляли их самозванной хранительнице списка и сейчас же вспыхивала злая перебранка: "мы здесь целую ночь мерзнем! - говорил кто-нибудь - а вы заняли и греться ушли. - А мы за вас стой! Вычеркнуть всех, да и все!" - и в этих злых словах мне слышалось то же, что и в ночном всеобщем одиноком молчании: каждая думает, что ее то Петю взяли зря, а вот у этой и этой и этой муж - изменник родины, вредитель, шпион... Подальше от них, подальше.
Совсем рассвело. И я увидела, сколько тут женщин с грудными детьми. Дети кашляли и чихали на руках у матерей под белыми занавесками, скрывавшими лица, выгибались и покряхтывали в толстом тепле одеял, а матери, просовывая руки в тепло, тревожно ощупывали младенцев, покачивали, прижимали живые свертки к себе, уходили в парадные кормить.
К 8 часам все перебрались с набережной на улицу и пугливо прижимаясь к стене и стараясь занимать как можно меньше места, стали очередью к высокой деловитой двери Большого дома. Дверь была так далеко от меня, что я еле различала ее очертания. Передо мною стояла старуха-еврейка в двух толстых платках - сером и белом - и с заиндевевшими усами, а позади - молоденькая белокурая женщина с грудным младенцем на руках. Младенец был завернут как-то необыкновенно ловко, плотно и нарядно - одеяльце розовое, вязаное, тюль над личиком голубоватый, накрахмаленный, широкая атласная лента перехватывает ножки, а на матери вязаная шапочка, вязаные варежки в цвет - все, видно, сделано своими руками.
- Мальчик? - спросила я.
- Девошка, - ответила женщина и я сразу угадала финку, - Поюсь, он ростудился, полен... Шетыре месяца ему.
Девочка чихнула под голубым накрахмаленным облаком - мать приподняла тюль, и я увидела розовое, почти как одеяло, нежное, крошечное личико, такое нежное, что пылинка гари, севшая на щеку, кажется тяжелым черным камнем. Ресницы, как благословение божие, лежат до половины щек. Крохотное личико а там, в одеяле, крохотные красные пяточки, крохотные пальчики с игрушечными ноготками и все ее чистенькое бархатное тельце.
- Закройте скорее, - сказала я. Страшно было думать, что к этому личику прикоснется мороз. - Вашего мужа давно?