- А ваша жена в Москве? - спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
- Нет, - толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. - Ее немцы сожгли.
- Что? - крикнула я.
- Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? "Трещит затопленная печь... Приятно думать у лежанки". Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтоб я себе это ясно представила... Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать...
- В каком районе вы живете в Москве? - осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.
-- На Красной Пресне.
Мы продолжали стоять.
- Ваш мальчик ходит в школу, Яшенька? - по-дурацки спрашивала я. Каждое мое слово казалось мне фальшивым. О чем можно говорить, о чем спрашивать отца, мужа, после того, как у него сожгли жену и детей? Я и раньше знала, разумеется, что немцы сжигали евреев, но впервые видела человека, который пережил это. Толстяк отвечал наивно и очень доверчиво. Он рассказал мне какие отметки у его единственного не сожженного сына и как Яшенька сам утром застилает свою постель и кипятит чай.
- И что же... хорошая школа? - спрашивала я, боясь, что он замолчит и мне снова надо будет думать о Грише и Соне.
- Хорошая, - ответил толстяк. - Спортивный зал и горячие завтраки. Только вот... интернациональное воспитание там слабо поставлено... Мой Яша плохо выговаривает "р" и другие дети дразнят его.
Он сказал очень кротко: "другие дети", а не "мальчишки", и не произнес слова "антисемитизм", а именно так: "интернациональное воспитание поставлено слабо". Он задыхался не более, чем обычно и круглые глаза таращились не более, чем всегда. Ну, а с меня было довольно вопросов, простреленных затылков, собак, печей, повторников. Завидев издали вязаную шапочку нашей докторши, я решила, что на попечении Екатерины Ивановны могу оставить больного. Простилась - до обеда! - и пошла к дому.
Мне хотелось скорее, скорее к себе - нет, не к себе, а в комнату No 8. Рассказать ему про все: про газеты, про Людмилу Павловну, про ящик, про толстяка - и, если в силах буду выговорить - про детей. Но когда я со слезами в горле вошла в комнату к Билибину, у него сидели фантаст-приключенец и Валентина Николаевна. Фантаст объяснял корни сионизма в нашей стране, которые необходимо выкорчевать. Билибин не стал спорить, а стал объяснять, что люди будущего будут питаться не супом и котлетами, не овощами и хлебом, а особыми питательными таблетками. Проглотишь таблетку - и сыт на весь день.
- Вот еще! Какие-то таблетки! А если я захочу пирожного? - кокетничала Валентина Николаевна.
- Скажете мне и пирожное будет у ваших ног, - галантно отвечал Билибин. - Или точнее у ваших губок.
Я посидела только пять минут и заторопилась к себе.
После ужина я вышла на прогулку и одна спустилась по темной дороге к ручью. Опять наступал на дорогу темный лес, опять, как тогда, трудно было под ветвями елей разглядеть могилу. Овраг был залит лунным светом. Я постояла на мостике, вслушиваясь в стук электростанции. Что она вырабатывает здесь? Только ли ток? Не время ли? Отстукает еще тринадцать дней - и конец. Начнется Москва.
Сквозь тиканье электростанции я постаралась расслышать ручей. В тот первый вечер Билибин сказал: "То да, то пропадает". Я услышала чистый детский лепет воды. "Милый журчей" подумала я и пошла домой. Сейчас я лягу. Может быть с этим словом мне будет легче уснуть.
...А он еще измеряет давление! Ищет нового лекарства! Хочет выздороветь! Хочет жить, жить, жить, нося в себе память о детях, которых сожгли как поленья. Каким же способом он убивает свою память, чтобы уснуть? А я каким? Я то ведь живу с памятью об Алешиной последней улыбке, и сплю, и даже сегодня спала, узнав про затылок. И Билибин живет, помня, как навязывал бирку на ногу своему милому Саше. И зная, что в любую минуту может попасть туда во второй раз - сделаться "повторником": в первый раз ни за что, ни про что, а во второй раз, за то, что был там в первый.