— Геть отсюда, салага!
И Мишка отскочил как ужаленный. Но тут ребята рассмотрели, с кем имели дело, и Генка, чутьем понявший, чем можно завоевать расположение артиллериста, своего кровного брата по будущей профессии, сказал просительно:
— Дяденька! Ну, можно мы тут постоим, посмотрим?
Польщенный «дяденька» насупил брови:
— Не положено! — Но смягчился, видимо вспомнив недавние свои годы. — Долго не стой!
Он старательно дымил махорочной закруткой и откашливался басом. Но закрутка, как видно, надоела ему или он решил осчастливить ребят, и он, вынув изо рта окурок и из гигиенических соображений оторвав напрочь конец, который был в его губах, протянул чинарик Генке, сказав:
— Хочешь сорок, салага?
У Генки даже что-то заломило в животе от страха, коленки его подогнулись, но он взял похолодевшими пальцами окурок от своего артиллерийского собрата и сунул в рот, раз дружба, так уж дружба!
Мишка глядел на Генку остановившимся взором.
«Вот это да! — сказал он себе полувосхищенно, полуиспуганно, так как знал, что за курение — один из семи смертных грехов! — по головке не гладят. — Ну и Генка! Ему все нипочем!»
А Генка, сам себе не веря и уже ничего не видя перед собой, но стремясь оправдать доверие артиллерии в образе конопатого, потянул в рот вонючий дым, от которого стало невыносимо тяжело дышать, набрал полный рот и вдруг выпустил на волю длинную — не короче ствола противотанкового орудия — струю дыма. Как заправский курильщик…
Что ты делаешь, артиллерист! Вырви из скрюченных неловко пальцев Генки этот окурок… Зачем ты дал ему эту гадость?
3
В день Первого мая неизменно небесная канцелярия планирует моему городу переменную погоду. Но я готов свидетельствовать, что это учреждение, видимо, относится лояльно к дню международной солидарности трудящихся, так как этот день начинается ясным, солнечным утром и нежным ветром, который поэты прошлого столетия изящно именовали зефиром, а современные синоптики называют несколько иначе — ветер юго-западный, слабый, до умеренного.
И солнечные лучи непременно играют на фанфарах, возвещающих начало парада войск гарнизона. И солдаты, печатающие шаг по асфальту самой большой площади, хотя и одеты в шинели, по-зимнему, но на их головах надвинуты чуть набекрень фуражки — дань весне. Проходя мимо памятника Ленину, на постаменте которого, представляющем трибуну, находятся лица, принимающие парад, солдаты тем охотнее делают равнение налево, что солнце, вылезающее из-за здания телеграфа, так и бьет им в глаза, так и слепит, стараясь каждого и обогреть и обласкать.
Я думаю, что в это утро на лике боженьки написано то же вежливое внимание, с каким Иван Николаевич относится к нуждам верующих, когда они обращаются в исполком.
Солнце золотит древки знамен. В его лучах словно оживают знаменный шелк и бархат, они пламенеют и светятся, как и транспаранты и плакаты, что колышутся, движутся, реют в свежем воздухе и текут, текут рекой мимо трибуны во время демонстрации. Но едва районы города, не стяжавшие особой трудовой славы на вахте в честь Первого мая, а потому идущие в последних колоннах, вступают на площадь, боженька уже поглядывает озабоченно на своего святого завхоза, ключаря Петра, и кричит: «Петя-а! Сколько выгорело-то?!» И Петр, почесавшись, отвечает: «Лимит!» И боженька обрадованно говорит: «Выключай, а то пережгём!»
И вот уже ползут по небу тучи, и плотной завесой застилают небосвод, и накрепко закрывают щедрое солнышко, которое и радо бы послужить добрым людям, да вот поди ж ты!.. Откуда-то начинает сеяться снежок, забытый по недосмотру в каких-то небесных сусеках. И уже ветер начинает посвистывать по улицам, и уже гудят эоловой арфой провода на столбах на разные голоса. И сырость потянется откуда-то. И холодок побежит по ногам. И уходит праздник с улиц в дома горожан, где находят они древний способ вновь обрести солнечное настроение и где становится и шумно, и бестолково, и весело, как и положено быть в праздник, несмотря на то что в окна глядится не путный первомайский день, а какая-то хмурая дрянь, о которой и думать-то не хочется.