Сознание преемственности, революционная неудовлетворенность, постоянная жажда практических действий предохраняли и от ухода в заоблачные дали и от спокойного самодовольства.
Мирза Геловани в стихотворении, посвященном Ленину, говорит о силе, какую ему дает революция, вечно хранимый образ вождя:
И снова жизнь моя полна надежды,
Усталость — прочь,
и я готов опять
Осуществлять задуманное прежде,
Не соглашаться,
пробовать, дерзать.
Молодая поэзия отличалась неукротимой действенностью, духовной активностью. «Больше всего следует бояться безразличия, равнодушия, апатии», — писал Кубанев в одном из писем. «Самое страшное в мире — это быть успокоенным», — восклицал Михаил Кульчицкий.
В послевоенные годы приобрело известность стихотворение Павла Когана «Гроза», давшее название посмертному сборнику поэта. Столько написано стихов о грозе! Можно ли тут увидеть, сказать что-то заново, по-своему, не скатиться на привычный ряд образов и ассоциаций? Тем более, что восемнадцатилетний автор еще только начинал, еще только пробовал свои силы в поэзии. Но перечитайте стихотворение, и вы увидите: гроза у Когана не похожа на примелькавшиеся поэтические грозы. Целеустремленно и страстно отобранные приметы раздвигают рамки привычного символа. Они нагнетаются с нарастающим напряжением. Поэту по душе сокрушающая сила ветра и воды, стремительность и крутизна. Нет, гроза не должна уходить. А если она и уйдет, то туда, «где девушка живет моя». От этой неожиданно трогательной строки веет разрядкой, успокоенностью. А упавший выводок галчат — как бы осуждение пронесшегося вихря. Можно было бы радоваться воцарившейся тишине… Но стих неожиданно резко ломается, обнажая свой истинный смысл. Тишина не нужна, в ней — равнодушие. Подобно заклятию звучат венчающие стихотворение строки. Угол, нарисованный вначале, — антипод овала, олицетворяющего жизненную обтекаемость, умиротворенное безразличие:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
Было бы бестактностью по отношению к памяти молодых стихотворцев, боявшихся, как бы их посмертно не «прикрасили и припудрили», приписывать им неодержанные победы, не видеть следы литературных влияний, ученической подчас еще зависимости от своих наставников. Не требуется большой проницательности, дабы обнаружить строки и рифмы, навеянные Маяковским, Тихоновым, Багрицким, Асеевым, Сельвинским, Пастернаком. Молодые поэты ненавидели любую ложь, в том числе и благостно возвеличивающую за гробовой доской; они мечтали остаться в памяти такими, какими были, — с корявыми, порой торопливыми строчками, с не всегда додуманными до конца мыслями, с не доведенными до точки спорами, со своими увлечениями и заблуждениями, со всем своим нехрестоматийным обликом.
Нет оснований преувеличивать заслуги рано погибших молодых поэтов перед отечественной литературой, утверждать, что все написанное ими совершенно, что именно в них время обрело лучших своих выразителей. Еще опрометчивей было бы считать, что молодые составляли некую автономию внутри предвоенной литеру туры, что они видели и понимали нечто недоступное другим. Молодые поэты разделяли и настроения, и устремления, и заблуждения своего времени. Но нельзя не сказать об их отношении к существовавшему в искусстве тех лет довольно заметному направлению, в котором преобладало не отягощенное мыслями бодрячество, казенно-лозунговый оптимизм, чувства не столько глубокие, сколько показные. Это направление, отражавшее влияние культа личности, к счастью, слабо задело лишь становившихся на ноги поэтов, по крайней мере наиболее талантливых из них. Они поняли, скорее даже почувствовали, несоответствие подобного искусства своему сложному времени. Помогли хороший вкус, внутренняя культура, а главное — сознание сопричастности наиболее здоровым и плодотворным тенденциям советской литературы. На гладкие, облегченные строки хотелось ответить резким, режущим слух словом, размашистым оборотом, неотесанным прозаизмом, хотелось, по признанию М. Кульчицкого, чтобы свистели «наших стихов угластые кастеты».