14 февраля 1918
У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение – для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо – источающее на всех благодать:
– Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны, – и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно, – и на каждом лихо подмахивает: Луначарский.
Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота… <…> На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем Дворце, тогда-то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания – так и прет к нему в двери. <…> И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле.
Вот это описание наркома-администратора, наркома-бюрократа уже далеко не столь безобидная характеристика. Она подчеркивает в Луначарском прежде всего его колоссальное тщеславие.
Варлам Шаламов, вспоминая Луначарского, написал о нем, пожалуй, одобрительнее всего, и мы понимаем почему: для Шаламова любой человек, который как-то разукрашивает серую холщовую ткань бытия (физический труд, наказания, страх, чудовищную человеческую природу), любой человек, который набрасывает на это какую-то позолоту, уже заслуживает оправдания, заслуживает снисхождения.
На партийной чистке (1927 год. – Д.Б.), – вспоминает Шаламов, – зал был переполнен в день, когда проходил чистку Луначарский. <…> Часа три рассказывал Луначарский о себе, и все слушали затаив дыхание – так все это было интересно, поучительно.
Вот это очень тонкое наблюдение, потому что обычно слушать человека, говорящего о себе, так же нудно, как выслушивать чужие сны или чужие глюки. Луначарского забрасывали вопросами о впередовстве, о кратком периоде его примиренчества со всеми и страстном желании помирить большевиков с меньшевиками, о богостроительстве, о партийной школе. И все это он рассказывал с упоением и с увлечением, и слушать его было наслаждением, потому что он так каялся в своих ошибках, что становилась понятна их неизбежность, их неотразимость. И даже знаменитую историю с задержкой поезда, которую так подло высмеял Маяковский, он тоже излагал мило и весело, и сразу хотелось его полюбить.
История эта касалась того, что якобы Луначарский, отправляясь на курорт, задержал на десять минут поезд на вокзале, но, разумеется, никто ничего не задерживал, а просто подобострастный начальник станции, видя, что опаздывает Розенель, жена Луначарского, на три минуты действительно отложил отправление поезда. Потом это попало в пьесу «Баня», и Луначарский мило и весело отбрехался от всего.
Естественно, образ любующегося собой бюрократа от культуры менее притягателен, и у Луначарского сложилась репутация своего рода соглашателя между большевиками и миром искусства. Троцкий, который отплатил Луначарскому звонкой монетой в своем очерке о нем, говорил: Луначарский сумел привлечь к большевизму огромное количество старой профессуры. Он читал лекции на восьми современных и двух древних языках, причем никогда не путал их, что, в общем, для большевистского оратора – редкость. Он читал все и слышал обо всем. Он знал наизусть колоссальное количество стихов, и интеллигенция верила ему. Это был, конечно, обман, и Троцкий это подчеркивает, потому что именно тот большевизм, к которому привлекал сердца Луначарский, был, в сущности, уже большевизмом сталинским. Луначарский досидел в наркомах до 1929 года. С отвращением, очень часто – с ужасом, но он продолжал замазывать трещины между большевизмом в его сталинской версии и ленинской правдой, как он ее понимал.
Да, он, безусловно, изменял себе. Да, он, безусловно, был прав, когда за несколько недель до смерти в своем дневнике писал, что не рожден для той кровавой эпохи, в которой ему выпало жить. «Я не борец». Правда, клеймить его за то, что он оказался соглашателем, и за то, что недостаточно активно боролся со сталинизмом, думаю, все-таки нельзя.