— Смелей, Марьям! — крикнул я вслед удаляющейся всаднице, конь которой заметно прибавил ходу.
Навстречу ей проскакал другой всадник на баране, некто Усман Келембетов, шестого класса ученик, моей помощи ему не требовалось, потому что мальчик он был жилистый, крепкий, а баран под ним не очень упрямый. Ухмыльнувшись мне всей своей сероглазой симпатичной мордочкой, Келембетов Усман бегом протащил за рога черного, запыленного овна, держа его меж раскоряченных ног. Я направился к своей калитке.
И тут неожиданно, проскочив у самых моих колен, со двора выбежал серый мерлушковый барашек, бросился вскачь вдоль забора, жалобно блея. Я узнал его по голубому бантику, которым был прихвачен пучок руна на его спине, словно косица на макушке у какой-нибудь деревенской девочки, — он все время путал дворы и забегал ко мне, и это его встретил магистр Отто Мейснер во время своего путешествия однажды на безрадостной осенней дороге: он лежал на плечах хозяина, прихваченный им за ножки, и с кроткой мольбою в глазах поднимал голову на тонкой шее. Я подумал, что моя жалость к этому сыну овцы не имеет, в сущности, никакой разумной основы. И тогда из невнятных глубин моей жизни всплыла одна беспредельная детская обида. Я видел когда-то кино, не помню уж какое, но в нем очень натурально показывали, как волки, напав на стадо, режут овец. Злобно оскалившись, зверь грыз покорно подставленную шею овцы. И она умирала, вяло трепеща, перебирая ножками, глаза ее постепенно тускнели. По замыслу тех, кто снимал сцену, это должно было вызвать в зрителе чувство жалости к овцам и гнев по отношению к жестокому зверю. Однако во мне, потрясенном этим зрелищем, поднялось вовсе другое. Я почти с ненавистью смотрел не на убивающего волка, а на покорно умирающую овцу. Слез не было — только огромная обида, что не нашлось хотя бы одной сердитой овцы, которая попыталась хотя бы боднуть жестокого хищника…
Поздно вечером я одиноко сидел за столом, Отто Мейснер с женою и сыном плыли на волчьей повозке-ладье сквозь облака, и далеко внизу под ними вращалась огромная планета, наворачивая на себя все новые витки времени. Мне стало тревожно за магистра философии, когда душа его раскрылась навстречу открывшемуся простору поднебесья и величием своим стала уподобляться ему: мое сердце, наоборот, сжалось в маленький холодный комок. Отто Мейснер взял мою любовь и забрал моего ягненка и теперь подводил меня к безграничному белому Ничто, в котором растворится наконец вся моя тревожная отдельность, маленький шарик моей самососредоточенности. Желание немедленной, сиюминутной гармонии все выше возносило меня к Отто Мейснеру, к его озаренному лицу, и я готов был, с тоскою глядя в убогое окошко хижины, за которым была ночь, взять и запустить в черное стекло бутылкой из-под вина, в горлышко которой была вставлена кривая ветвь яблони.
Но тут в это самое окошечко шмякнулось снаружи что-то мягкое, а затем еще раз что-то промелькнуло и шмякнулось. Огромные волки стлались в своем беге-полете: что ж, даже волчья погибель должна была обрести смысл и значение в мире белой гармонии, куда звал меня Отто Мейснер. И, едва не плача от одинокого своего бессилья, от неуклюжей своей бескрылости, я провалился сквозь облака, сквозь годы, сквозь неощутимый миг своего рождения, сквозь мифическое детство свое и трудную, одинокую юность и побрел, спотыкаясь, на улицу через темные сени… Подходя к окошку своего дома, которое светилось средь невидимо спящей деревни, словно яркий прожектор, я услышал приглушенный девичий смех, а затем быстрый топот удаляющихся ног. Под своим окном на земле я нашел ветки бузины с белыми пахучими цветами. Кто-то бросил их в стекло, пожалев, видимо, позднее одиночество человека.
Наутро я стоял перед этим же окном, которое было у меня распахнуто, надевал галстук и причесывал перед зеркальцем, висевшим на стене избы, свои длинные волосы, готовясь идти в школу и преподавать там Историю. В раскрытое окно мне видно было, как проходят дети в школу. Вот и коллеги мои, учителя: словесница Светлана Борисовна, крашеная блондинка со стройными молодыми ногами (покосилась в мое окно), рядом курчавый физкультурник Шамиль Равилевич и сзади, нагоняя их, улыбающаяся, принарядившаяся к работе в синюю кофту Зайгидя Ибрагимовна, жена Исая. Быстро прошла подпрыгивающей, милой своей походкой любимица моя Марьям, причесанная, с бантом на затылке, с красным галстуком на шее. Что ж, пора выходить и мне, потомку ганзейских купцов, сыну казахского рисовода, внуку магистра философии Кенигсбергского университета.