И ему представлялась мать в гробе, смерть которой и похороны он вспомнил, сидя в кибитке: белое, неподвижное лицо матери, словно гипсовая маска, и сложенные на груди руки, бесчувственные и негнущиеся, как доски, и все на ней — даже ее посмертное одеяние, кольцо на руке, цветы гробовые — было сковано отчужденной неподвижностью смерти. И лишь волосы ее, золотисто-нежные, густые легкие волосы были прежними, живыми, и трогал их невидимый сквозняк, страшно шевеля ими, словно хлопотали вокруг усопшей призраки иного мира… Отто Мейснер открыл глаза и обнаружил, что он уже давно взрослый, находится на пути, где-то посреди Чингисхановой степи в осеннюю распутицу, и возница остановил, оказывается, лошадей, чтобы побеседовать со встречным человеком, и тот, высокий темноликий туземец, держит на загорбке ягненка, захватив в каждую руку по две тонкие ягнячьи ножки. И бедный ягненок, которого несли, чтобы спасти его или, наоборот, на заклание, поднял голову вверх, как это делают с жалобной надеждой все поверженные существа с длинными шеями. Детские глаза ягненка уставились на Отто Мейснера. «Это же я, неужели ты не узнал меня?» — спрашивали они. «Да узнал. Ты беспомощная, кроткая и безмолвная овечка, отданная в руки жестокого жреца. Но не пытайся спрашивать, какой смысл в подобной жертве, я не знаю», — мысленно ответил магистр философии и вновь закрыл глаза. Рядом сидела, прикасаясь к нему плечом, жена, державшая на руках сонного ребенка.
И магистру вспомнился иокогамский порт, нарядная пестрая толпа на пристани, путаная мишура длинных бумажных лент, протянутых меж берегом и кораблем, который медленно, едва заметно для глаз, но неуклонно отодвигался от стенки причала. Люди на берегу и пассажиры на борту судна держались за разные концы этих бумажных лент, и Отто Мейснер, навсегда покидавший Японию, куда он заехал по предписанию деда, смотрел сверху на машущую платками и веерами толпу провожающих. То и дело пролетали над нею легкие ленты серпантина, на миг плавной дугою замирали в воздухе, затем бессильно опадали вниз, словно знаки отчаянной попытки еще раз достичь, коснуться любимого существа в пронзительную минуту разлуки. Крики, порхающие веера, покачивание высоких причесок, в узлы которых японки втыкают большие, как кинжалы, оловянные шпильки. И вдруг взобрался на причальную тумбу какой-то вдохновенный юноша, поддерживаемый снизу товарищами, снял с головы студенческую шапочку и, далеко откинув ее в вытянутой руке, чудесным голосом запел прощальную песню.
Да! Воспоем красоту летящих лент серпантина, думал Отто Мейснер, краткий миг их полета и затем — плавного падения над карнавалом жизни. Воспоем эту нежную и хрупкую связь, еще существующую между теми, кто сжимает скорбными пальцами два разных конца бумажной ленточки, пока корабль медленно отходит от пристани, натягивая перепутанную, шелестящую на ветру мишуру. Воспоем эти узко нарезанные бумажные полосы, протянутые над мусорной водою гавани, ибо они соединяют, пока не оборвались, неслышное отчаяние чьих-то слез, неутоленные губы и беспомощное желание вечного соединения с любимыми… И магистр теснее прижался к жене, которая дремала, отрешенно склонившись над ребенком.
Пересмотревший множество философских и религиозных идей в поисках внечувственного убежища для своего безутешного разума, Отто Мейснер вдруг оказался связанным с двумя существами силой такой любви и тревоги, что все его прежнее стихийное тяготение к солипсизму улетучилось как дым. Теперь уж нельзя было посчитать при необходимости, что мира сего нет, не было и не будет, — такого облегчения не мог себе доставить человек, заполучивший жену из кровавого ребра своего, а от любви к ней ребенка. Да, теперь он стал намного уязвимее, ибо нашлось, образовалось на пульсирующем теле Космоса кровоточащее местечко, нежная язвочка, прикосновение к которой вызывало бы в сердце философа неистовую боль и тревогу. Не смог бы он теперь взирать бесстрастно со стороны, если бы хоть пальцем притронулся обидчик к Ольге, — пожалуй, такому хаму он тотчас бы дал по голове.