Прилипко три или четыре раза за неделю заходил по вечерам, принося с собою к чаю немецкие круглые галеты и положенные на блюдце и никак не отлеплявшиеся от него конфеты «подушечка». Он садился у стола, пил жидкий чай, назойливо угощал женщин своими «подушечками» и рассказывал про дела городской управы. Рассказывая о них, он все время старался подчеркнуть, что немцы ведут себя вежливо и порядочно, не требуют от него ничего такого, что было бы против его совести,
— Торговля же в городе должна производиться? Должна! — сам себя спрашивал и сам отвечал он.— Водопровод и канализация должны быть? Должны. Благоустройство должно быть? Должно. О дровах на зиму нужно думать? Нужно.
— Да чего вы передо мною оправдываетесь-то, Иван Ильич,— говорила Софья Леонидовна.— Все равно большевикам на вас не донесу — связи с ними не имею!
— А что большевики? — говорил Прилипко.— Большевики кончились. Жить надо людям — вот что, хоть бы мир скорее был.
— А как вы насчет мира думаете? — дразнила его Софья Леонидовна.— Москва как, за Россией останется или к немцам отойдет?
— Напрасно смеетесь, Софья Леонидовна, весь вопрос в режиме,— отвечал Прилипко,
— Что ж, какой тут смех, раз весь вопрос в прижиме,— не сдаваясь, язвила Софья Леонидовна и не скрывая насмешки, спрашивала: — А ну как вернутся большевики да возьмут и повесят нас с вами обоих за то, что мы у немцев служили? Как тогда, а?
— А что? — пугаясь, говорил Прилипко.— Почему? Мы с вами ничего плохого не делаем!
И за его словами чувствовалась и радость, что, по его представлениям, его пока не заставляли делать ничего плохого, и боязнь, что могут заставить, а если заставят, он сделает, сделает все, что заставят. Он не сразу спохватывался, что этими своими словами он как бы соглашается с возможностью возвращения большевиков, и только потом, спохватясь, садился на своего обычного конька — начинал говорить о силе и непобедимости немцев и о том порядке, который царит у них во всем, на что ни посмотришь.
Тогда, чтобы позлить его, Софья Леонидовна начинала ругать немецких врачей, вместе с которыми она работала в госпитале, и говорить, что у них в головах больше порядка, чем медицины, а как понадобилось резать их генерала с заворотом кишок, так велели oперировать русскому, профессору Шацкому, а когда он сделал, сказали, что сами сделали. Ну, а если бы зарезал, тогда бы, конечно, другое дело, тогда бы его, раба божьего...
Прилипко не злился, а пугался: как можно так говорить?
— А вам я рассказывать не боюсь! — бросала Софья Леонидовна.
— Спасибо за доверие,— говорил Прилипко.
— А что же, я на них работаю, я же их ругать могу,— сказала Софья Леонидовна.— Я и при Советской власти самокритикой занималась и критикой...
— Это известно,— значительно проговорил Прилипко,— это хорошо известно,— повторил он, как бы говоря, что в прошлом у Софьи Леонидовны нет ничего такого, что могло бы возбудить на нее подозрения в настоящем.
Поначалу эта резкая манера, в которой Софья Леонидовна разговаривала с Прилипко, показалась Маше игрою с огнем, но потом она поняла, что в этом ворчливом тоне старухи кроме привычки была и доля расчета: рамок допустимого она не переходила, а те маленькие дерзости, которые позволяла себе говорить, одновременно исправно служа у немцев в госпитале, исключали возможность подозревать за нею что-нибудь другое. Рисковать говорить такие вещи мог только человек, у которого во всем остальном комар носу не подточит, который совершенно чист перед «новым» немецким порядком и служит ему верой и правдой. Именно так, очевидно, и думал Прилипко о Софье Леонидовне, да и не только он один, в полном соответствии с ее дерзким, но точным психологическим расчетом,
Ольга Сергеевна, или просто Ольга, как называла ее говорившая с нею на «ты» Софья Леонидовна, тоже приходила несколько раз за неделю и навязывалась Маше с разговорами по вечерам, когда та готовила или стирала на кухне. Разговоры эти были почти всегда однообразными. Ольга мало интересовалась Машиной судьбой и вообще чьей бы то ни было судьбой, кроме своей собственной. Но о своей собственной судьбе она могла говорить сколько угодно — без детей и при детях, это ей было почти безразлично.