Огневеет броское солнце по площади, а приказчикам в краснорядных лавках то и на руку: прищелкивая языком, развертывают они перед очумевшими от жары бабами румяный глянцевитый кумач. Огненным ручьем струится в искусных руках кумач, даже жарко от него. Загораются очи девичьи, глядя на завидный товар: хорошо в алом сарафане в воскресенье на лужайку выйти, павой в хороводе проплыть. А зеленый ситец с розовыми разводами еще лучше: так и льстит своими нежными цветами, раскрываясь пламенно на ослепляющем солнце.
Ох, и не пересмотреть всего в синельниковской лавке! Тороватые приказчики раскидывают сарпинку, кашемир, ситец; одни бойко стреляют глазами в покупательниц, разъярившихся от зависти, другие примеривают, накидывая материю на бабу и нарочно скользя руками по налитой груди.
— Эх, тетка, прямо краля ты в этом — и не узнаешь, а? Малина, а не товар! А то еще есть, только вчера с фабрики получили, самый модный образец…
Ярмарка живет, как громадное тело, как сказочный дракон, огненно расцвеченный крылатыми лучами. Одна кровь, буйная и играющая, бродит в этом теле, напоенном жгучестью лета и ожиданием новых приманчивых чудес. Как пульс, бьющийся глухо, но плодоносно, гукает где-то барабан сквозь темный ропот толпы; отзвуки музыки несутся с карусельной площади; иногда, как звенящие ослепительные осколки, врываются оттуда визги медных тарелок.
Там идет главный пир, кипучий и радостный; вся молодежь, упоенная празднеством, музыкой и блеском, от которого разгораются очи, собралась у каруселей. Сдвинулись девушки пучками пылающих цветов. Вдруг пурпур вспыхнет — и даже на лице, набеленном щегольски, рдеет заревой отблеск; но стрельнет глазами девушка и — нет ее, лишь взоры на мгновение заткутся алым: огневой цвет — солнцев цвет. А дальше, как окропленные зарей лесные колокольчики, лиловое, и вновь улыбаются стрельчатые ресницы и уплывают, словно в бреду. Там платки, синие, голубые, золотисто-розовые, льются цветоносным мерцающим потоком; шелк струится, шелк вспыхивает, алый, зеленый, вихрево-пламенный. Будто пышный хвост жар-птицы раскинулся здесь и слепит, пронзая воздух огнецветными лучами.
Яростней горячеет солнце: вот сейчас так и затлеет все, изойдет легким дымом. Уже Синельникову почудилось, что проскользнула вчерашняя послушница, усмехнувшись, грудью его задев. Бредом заражало солнце душу, странным бредом, страстным. Трое замертво упали на ярмарке от солнечного удара…
Гулко бьется пульс ярмарки, визжат гармоники, несутся качели — прямо в крышу уносятся, летят деревянные кони, выпучив ретиво глаза. Гуляет народ, радостен и светел красный день. И жарко надо всем — смотреть нельзя — яркий пылает стеклярус, зажигая расцвеченные завесы на каруселях, словно там, в горящих каплях, отразилась зеркально вся многоцветная пышность праздника. А за колеистой луговиной праздно горят среброзвездные купола; рядится Мшанск на праздник, и летят таратайки в червонных межняках, где текут стеклянные дымки и зреет темная сила.
VII
Скучая, глазел Синельников через окно «ресторации» на людную, хмельную толкучку. Уже на вечер перевалило. Появилась новая публика, принаряженная и «расфуфыренная», как лепетал Яша-нежный, подпрыгивая позади тучной аптекарши. Шныряли пиджаки, белые околыши; колыхались от степенного смешка белотелые купчихи в тяжелых бархатных платьях, сновали, покалывая всех завистливыми глазками, язвительные чиновницы. И вдруг синий шарф почудился Синельникову в толпе — на черных чьих-то волосах; мелькнуло где-то смешливое, длинноносое лицо исправничьей Эжени, и знакомый трепет подступил к сердцу.
— Не упущу, — вскочил он с места, растерянно слабея, — не сробеть бы только… — и, немного постояв, лихорадочно бросился на площадь.
Гудел народ, голосили шарманки за «ресторацией», неистово ахала гармоника с бубенцами. Пьяным перегаром дыша, теснилась толпа к каруселям, гоготала у балаганов, где на подмостках расхаживала певунья Маша в бисере и с голыми ногами. Похмельем голову крутило, кружило от гама, и с куполов иноческих глядел на торжище дремотно-золотой закат.