— Ты что же… местный?
— Да.
Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.
— Ладно, — согласился Гансюк. — Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?
— Нет. Я — фармацевт, — ответил он важно.
Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.
— Не знаю такой работы, — сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.
— Это значит аптекарь, — пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. — Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.
— Какое?..
— Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?
— О, конечно, — Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. — Конечно, понимаю.
На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.
Гансюк сказал ему строго:
— Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.
Шурик несколько побледнел.
— А… как же на фронт? — спросил он тихо.
— Ну, это тоже фронт, смотри, учись.
Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.
В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.
Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.
Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.
— Э, ерунда, — ответил он, зевая. — Плакать будет… Вообще бабы. — И прочитал мне собственного сочинения стишок:
Смешные слезы матерей
Мой пыл не охладят,
Веди же в бой меня скорей,
О Марс, под звоны лат.
— Положим не Марс, а Маркс, — поправил я.
Он расхохотался.
— Балда, — сказал он мягко. — Марс — это бог войны.
Я ответил упрямо:
— Ну и что ж? А вот я не верю в бога.
— Я тоже не верю, — сказал он. — А знать знаю, и ты поучился бы…
Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.
Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.
Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.
Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.
— Я думаю, не выдержишь ты, Васька, — говорил Шурик ласково. — Плохи твои дела. По мамке скучаешь.
— Выдержу. Сам не горюй.
Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.
Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.
— Ты, гусь антилигентный! — кричал Матвей Шурику. — Будя нос вешать, баба…
Чтобы ободрить Шурика, я говорил:
— У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное — честные глаза, вот что…
Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: «Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!» — Матвей вдруг закричал, надрывая горло:
— К черту! Слезай с брички! Ну?! — и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.
В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:
— Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?
У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.
В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей — их тяжелую, больную ярость.