Статья была искажена цензурой: снят кусок о Евангелии, который сохранился в архиве III отделения как отдельная статья под названием «О христианской религии». Он приведен в книге Н. Котляревского «Декабристы. Кн. А. И. Одоевский и А. А. Бестужев-Марлинский. Их жизнь и литературная деятельность». СПб., 1907, с. 342–344. Недавно в архиве московской цензуры был обнаружен список статьи Бестужева, дающий возможность восстановить изъятое место, в котором говорится о Евангелии как первой разновидности романтизма. См.: М. И. Гиллельсон. А. А. Бестужев и московская цензура. — «Русская литература», 1967, № 4, с. 106–108. Приводим этот недостававший отрывок:
Но забудем ли, что Греция, умирая, оказала важную услугу новому миру: сладкозвучный величественный язык Омира раздался в этот раз голосом с небес — то было Евангелие; обет новой прекрасной жизни, высказанный наречием старины; то была песня лебедя — то был завет старца на одре кончины.
Сперва гонимая, терзаемая скитальница, христианская вера восторжествовала, наконец, благочестием первых христиан; и не мечом войны, не топором казни покорила она души полумира, нет, но убеждением слова, по истиною правил Евангелия. Из подземных пещер она овладела землею и соединила землю с небом. Боги языческие были порочны, как люди, апостолы чисты, как ангелы. Язычник унизил божество до себя, христианин вознес человека до бога. Философия была верою немногих мудрецов, а христианская вера стала философиею целых народов, практическою мудростью, не только законом, но и наставницею совести. Вникните в сущность Евангелия, прочтите его даже просто как книгу, и вы убедитесь, что оно есть высокая романтическая поэма, тем драгоценнейшая, что каждая страница его — действительность, что каждое слово его освящено примером и запечатлено кровью спасителя мира. Да, я смело утверждаю, что Евангелие было первообразом новой словесности, первым рассадником идеализма. Оно заключало в себе все, что сказалось и свершилось потом и доселе. Каких стихий новой поэзии нет в благовостии, в этом завете неба земле, в завете бога с человеком? Не стройно ли сохранено в нем одно единственно возможное природе — единство цели? Не проникнуто ль оно насквозь одною смелою, пылкою священною мыслью побратать все народы любовью, обратить любовь в веру, возвысить и усовершить людей этой верою в бога, который сам себя назвал любовь, который завещал платить добром за зло, любить врагов своих, не осуждать проступившегося; который произнес: «Месть мне!», и потом дивность, таинственность судеб Иисусовых, слитых с дивным пророчеством Иудеи; и потом многозначность и непроницаемость речей евангелистов, когда они бренными устами поведают вдохновение божества; и все, даже до форм оного, объемлющих вместе историю и драму; до слова, в котором рассказ перемешан с разговором; до языка, поражающего восточной яркостию оборотов и подобий, краткостию и силой выражения — все там ново, все там юно. Нов совершенно и театр, избранный для действия. Не только на площадях, не в одних палатах и храмах является спаситель, но в пустыне, на торжище, в толпах простого народа, в кругу детей и прокаженных, на свадьбе, на погребении, на месте казни. Он беседует с мытарями, он спасает блудницу; он с двенадцатью рыбарями бросает живые семена слова в души простолюдинов. И с какой драматической занимательностию близится кровавая развязка этой умилительной, ужасной трагедии! Друг продает его врагам за серебро, продает на муки поцелуем. Любимый ученик отрицает его… Робкий судия шепчет: «Он невинен» и дарит его злобной черни, в которой большинство — сановники иудеи. И вот спаситель мира гибнет позорной казнию, распятый между двумя разбойниками, молясь за своих злодеев! О, кто ни разу не плакал горькими слезами над Евангелием, тот, конечно, не испытал сам несчастия и не уважал его в других, тот не стоит и отрады, проливаемой в души этой святынею. Какой нечестивец не подымал из праха головы, подумав «и он страдал». Как утешительно трогательно следить борение божественного духа с земными скорбями, на которые осужден был Христос телом. «Лазарь, брат наш, умер!» — восклицает он и горько плачет. Кровавый пот орошает чело его, когда он молится. «Да мямо идет чаша сия — отравленная чаша судьбы!» Он падает, изнемогая под крестом, он жаждет, пригвожденный на кресте, — и ему на острие копья подают уксус… Это страшно и отрадно вместе. Страшно потому, что в этом символе мы видим свет, каков он был всегда, действительную жизнь, какова она доныне. Тут нет ни награды добродетели, ни казни пороку; напротив, тут самые высокие чувства попраны пятами, святая истина закована в железо; чистейшая добродетель ведет на Голгофу. Но утешьтесь, тени страдальцев мира, — разве не для вас слова: «Блаженны изгнанные правды ради»… Камоэнс, Торквато, Дант, Альфиери, Шенье, Байрон, и вы, все избранники небес! мир налагал на вас терновый венец, облекал в багряницу и с посмеянием плевал в лицо; бил палками — и называл царями! Но разве не настало время, когда потомство принесло мирру к гробнице вашей и нашло ее пустою, и некто светозарный указал на небо.