— Все это очень прискорбно, — прошептал старый еврей. Затем, наклонясь над столом, он повернул ко мне лицо, и голосом, необычайно смиренным и мягким, будто отдаленным, спросил: «Вы… не узнаете меня?»
Я внимательно всмотрелся и мне показалось, что я его припоминаю. Эта длинная рыжая борода, пронизанная серебряными нитями, глаза, светлые и пристальные, высокий мертвенно-бледный лоб, этот мягкий и печальный, будто удаленный, голос при трепетном свете свечи воскресили в моей памяти доктора Алези, директора тюрьмы Реджина Коэли в Риме. В особенности его голос ярко восстановил перед моими глазами прошлое. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллата», но в тот период, когда я был заключенным Реджина Коэли, он временно замещал директора мужской тюрьмы, который в течении нескольких месяцев болел. Его долговременная привычка разговаривать с заключенными Мантеллаты придавала его голосу поразительную, почти женственную мягкость. У этого бородатого старца, с его торжественным видом патриарха, голос был такой печальный и мягкий, полный безмятежных заливов и гармоничных искривлений рек, с полутенями, розовыми и зелеными, что он казался окном, раскрытым в весенние поля. И в эту минуту перед моими глазами снова возник тот же вид — с его деревьями, водами, облаками, который представал передо мною, когда из глубины моей одиночки в Реджина Коэли я слышал в коридоре эхо его удаленного голоса. Это был голос, напоминавший пейзаж: глаз терялся в безграничном приволье этого пейзажа, с его горами, долинами, лесами и реками. И чувства, которые мной овладевали тогда, тревога, которая душила меня, отчаяние, которое порой охватывало меня на моем соломенном тюфяке и заставляло бить сжатыми кулаками в стены моей камеры, понемногу утихали, как если бы они находили удовлетворение в унижении и страданиях рабства при виде мира и свободы, разлитых повсюду в природе. Голос Алези был для заключенных как бы даром этого чудесного пейзажа, который каждый вдыхал, каждый старался угадать за своей решеткой. Это было скрытным проникновением ирреального пейзажа в узкую одиночку, в пространство, зажатое четырьмя белыми стенами, ослепляющими, голыми, непроницаемыми и неприступными стенами камеры. При звуке голоса Алези заключенные бледнели. Перед их глазами, казалось, открывался этот необозримый и свободный горизонт, освещенный отвесным и ясным светом, удивительно мягким, который накладывал прозрачные тени на долины, проникал в таинственные чащи лесов, разоблачал тайну серебристого свечения рек и озер в глубине равнины и тихую дрожь поверхности моря. Каждый ощущал на миг, на один только миг иллюзию свободы, как будто дверь его камеры таинственно и бесшумно открылась и тотчас же закрылась снова, тогда как голос Алези мало-помалу угасал в скорбной тишине коридоров Реджина Коэли.
— Вы не узнаете меня? — спросил старый еврей из Ясс голосом непостижимо мягким и смиренным, печальным и далеким голосом Алези.
Я пристально всмотрелся в него и, дрожа, с потом тревоги и испуга, выступившим на моем лице, хотел подняться и скрыться.
Но Алези, протянув над столом руку, удержал меня.
— Вы помните тот день, когда вы хотели покончить самоубийством в вашей камере? Это была камера № 461, в четвертом боковом коридоре, помните? Мы прибежали как раз вовремя, чтобы помешать вам вскрыть себе вены. Вы думали, что мы не заметили исчезновения кусочка разбитого стекла? — И он засмеялся, отбивая на краю стола пальцами ритм своего смеха.
— К чему оживлять эти воспоминания? Вы были тогда очень добры ко мне. Но я не знаю, следует ли мне быть вам благодарным? Вы спасли меня.
— Я был неправ, что спас вас, — сказал Алези. И после долгого молчания он спросил, понизив голос: — Почему вы хотели умереть?
— Мне было страшно, — ответил я.
— Вы помните тот день, когда вы принялись кричать, стучать кулаками в дверь вашей камеры?
— Мне было страшно, — повторил я.
Старик принялся смеяться, полузакрыв глаза.
— Мне тоже было страшно, — сказал он, — даже тюремщики боятся. Не правда ли, Пиччи? Разве это неправда, Корда, что тюремщики тоже боятся? — добавил он, оборачиваясь.