На следующее утро Иден отправился в Кастель[694] Фузано. Как только эта новость распространилась в Риме, на автостраде, ведущей в Остию[695], образовалась процессия шикарных автомобилей. Но после нескольких заплывов и короткой солнечной ванны Иден покинул Кастель Фузано, проведя там не более часа. Все возвратились в Рим в дурном настроении. Вечером у Дороти дель Фрассо эта «охота за сокровищем» стала темой беседы. Дороти не пощадила никого, кроме Изабеллы, которая, как заявила Дороти, открыла, что один из ее предков, принадлежавший к роду Сурсоков, долгие годы живший в Константинополе во времена Эдуарда VII[696] и в Лондоне в период Королевства Абдул Гамида[697], перевел на сирийский «Оды» Горация. Значит, было нечто общее между Сурсоками, Горацием и, разумеется, Иденом, и это неожиданное родство с Иденом переполняло Изабеллу законной гордостью. После этого Иден неожиданно вернулся в Лондон, и на площадке гольфа в Аквацанте люди смотрели друг на друга недоверчиво — как ревнивые любовники, или с печальным доверием — как любовники разочарованные. Изабелла, которой кто-то, возвратившийся из Форте деи Марми, сообщил невинную шутку Джан (намек на ритуальный банкет, принятый на востоке после похоронной церемонии), отменила в последнюю минуту званый обед. И Дора устремилась в Форте деи Марми, чтобы отдать отчет Джан о событиях и сплетнях этой удивительной странной недели.
— Ах! Ты тоже, моя дорогая! — произнесла Джан ди Сан фаустино. — Я видела тебя издали в этот день, и у тебя было такое лицо! Я тотчас же сказала себе: и она попалась!
— Какой необычайный город, Рим! — сказал лорд Перт. — Здесь вечностью дышит самый воздух. Всё становится материалом для легенд, даже светские сплетни. Вот и сэр Антони Иден вошел в легенду. Ему достаточно было провести неделю в Вечном городе, чтобы войти в вечность.
— Да, но он вышел обратно и очень быстро, этот хитрец! — заметила Джан.
Это были золотые годы Гольф-клуба, это были счастливые и обаятельные дни Аквацанты. Потом пришла война, и «link»[698] изменился в нечто вроде «пасео»[699], где молодые женщины Рима дефилировали перед Галеаццо Чиано и его двором с колеблющимися driver[700] в своих маленьких белых ручках. Вознесенная красноватыми облаками войны звезда Галеаццо быстро взлетела над горизонтом, и новый золотой век, дни, по-новому счастливые и чудесные, настали для Гольф-клуба. Порой имена, манеры, взгляды, одежда имели что-то, быть может, слишком недавнее, краски слишком свежие, чтобы не вызывать подозрений порой оскорбительных, которые пробуждают обычно люди и вещи чересчур новые в обществе слишком старом, где подлинность никогда не признавалась ни за новизной, ни за молодостью. Сама быстрота этого возвышения Галеаццо и его двора была таким явным признаком незаконности, что ошибиться было невозможно.
Англичане уехали. Французы уехали. Многие другие иностранные дипломаты готовились покинуть Рим. Немецкие дипломаты заняли места английских и французских, но чувствительный декаданс проявлялся в манерах; известная недоверчивость, нескончаемое тревожное состояние заместили свободную грацию, царившую раньше, старинную счастливую непринужденность. Принцесса Анна Мария фон Бисмарк (светлое шведское лицо которой казалось вышитым на небе из голубого шелка на фоне пиний, кипарисов и надгробий Аппиевой дороги[701]) и другие молодые женщины немецкого посольства отличались грацией скромной и улыбчивой, которой ощущение себя иностранками в этом Риме, где все другие иностранки ощущают себя римлянками, добавляло еще больше деликатности и стыдливости. Но в воздухе было рассеяно сожаление, нежное и тонкое сожаление.
Юный двор Галеаццо Чиано был, скорее, легким и великодушным. Это был двор горделивого и капризного принца. В него вступали милостью женщин и его покидали не иначе как по случаю внезапной немилости принца. И это был рынок улыбок, почестей, должностей и назначений. Королевой этого двора была женщина, как и полагается, но это была не какая-нибудь фаворитка Галеаццо, молодая и прекрасная, — нет. Это была женщина, для которой Галеаццо был фаворитом, юным и прекрасным, и к которой римское общество уже давно — не без упорного сопротивления вначале — стало относиться как к античной верховной власти, что проистекало от ее имени, ее ранга, ее богатств и ангельского предрасположения ее ума к интриге. Ко всему этому присоединялось, как врожденный дар, ощущение исторической неустойчивости и социального классового самосознания, заглушавшего у нее политическое чутье, уже слабое и неуверенное.