— Как жил и что делал? — Холмов поднялся, стоял и смотрел на ждавшего ответа Ермакова. — Так сразу, Спиридон Игнатьевич, трудно обо всем вам рассказать.
— А ты не обо всем, о главном.
— А что главное и что не главное?
— Скажи, как бы ты сказал своему батьку: на белом свете честно жил и честно трудился? Как и полагается коммунисту?
— Старался… Но сам себе не судья. Много лет был на руководящей работе.
— Трудная, Алеша, должность — стоять над людьми. А теперь же ты кто?
— Пенсионер…
— Сложил руки на покой? А не рано ли? — спросил Ермаков. — Покажи ладони. О! Какие они у тебя мягкие да обессиленные. И все одно, Алешка, рано даешь рукам покой. Без дела и рукам, и всему телу скушно.
— Так случилось…
Хотел сказать, что у него плохое здоровье, и не сказал. Посмотрел на слепое, в шрамах лицо Ермакова и покраснел.
— На войне был?
— Все годы. Сперва комиссаром стрелковой дивизии, а позже членом Военного совета армии.
— В каком чине?
— Генерал-майор.
— Ранения имел?
— Два. Контузию тоже.
Похожий на допрос разговор оборвался, потому что на грузовике к воротам подъехал Семен Ермаков. Увидев во дворе людей и узнав стоявшего без шляпы Холмова, Семен поспешно снял с кузова снопом связанную лозу и принес ее под навес. Поздоровался с гостями, сказал:
— Дедушка, принимайте подкрепление.
Старик наклонился, пощупал лозу.
— Сеня, где резал?
— Аж в Каляевском ущелье. На песчаном островке.
— Там завсегда прутики растут гибкие!
Кажется, ничего необычного не было ни в том, что Холмов повидался с Ермаковым, ни в том, что старик, сидя прямо и держа голову высоко, спрашивал, а Холмов отвечал: он и должен был спрашивать, потому что имел на это право, — а почему же на сердце у Холмова было и грустно и тревожно? «Стоял над людьми? Трудная должность… А теперь кто?» — думал Холмов. — «А что тут такого? Обычные вопросы. Да, точно, стоял над людьми, а теперь не стою. Ну и что из того? „Как жил и что делал?“ Вопрос как вопрос. Так почему же мне стало так грустно? А может, это не грусть, а боль? И боль эта так вдруг неожиданно прильнула к сердцу, что у меня даже выступили слезы. Давно глаза мои не увлажнялись слезами… А он заметил. Пальцами увидел. Но сказал не то, что думал. А что другое мог сказать? Что мог подумать?»
Семен принес из хаты стулья для гостей. Холмов сел рядом с Ермаковым, так что тот, разговаривая, поворачивался к нему и брал его руки в свои жесткие ладони. Разговор был обычный, какой ведут люди, вспоминая когда-то совместно прожитые годы. Холмова же и теперь не покидало странное чувство боли и грусти.
Оно, это грустное чувство, осталось в нем и позже, когда Холмов вернулся к брату. Обедать уселись за большой стол, поставленный посреди хаты. За столом было тесно и шумно, потому что пришли соседи, чтобы повидать Холмова. Борщ был приготовлен по-весленеевски, вкусно. Холмов ел, а мысленно все еще находился у Ермакова. Вспоминал встречу с ним и хотел представить всю его долгую и трудную жизнь — от дней гражданской войны, когда молодой Ермаков сражался в конной атаке, и до дня сегодняшнего, когда тот же Ермаков, старый, изувеченный сидел в коляске и плел корзины. Трудно было увидеть всю эту жизнь. Может быть, трудно потому, что обычный человек не смог бы вынести того, что пережил и испытал Ермаков. А Ермаков не только вынес, но и продолжал жить все той же своей неугомонной жизнью.
«На отвесной скале высечь бы фигуру израненного, изувеченного человека, с его сильными, не знающими устали руками, с гордо поднятой головой, и сделать бы надпись: „Он жил для людей“, — думал Холмов, видя перед собой безглазое лицо Ермакова и его проворные пальцы, плетущие корзину. — И пусть бы люди смотрели, проходя и проезжая мимо скалы…»
Думать помешал брат Игнат. Подвыпивший, по-стариковски румяный, обнял Холмова и сказал:
— Братень! Может, еще схлестнемся, а? Как тогда, когда ты отыскал меня в ущелье?
— Ты это о чем?
— Позабыл? А я помню и по гроб не забуду, как мы, словно какие зверюки, поперли один на другого.
— И как ты в меня из английского карабина стрелял?
— Стрелял! Не отказываюсь! Потому как не хотел живым сдаваться!