Рассказывают, что во время чтения смертного приговора на Семеновском плацу проглянуло солнце[79]. В прощальном письме этого же дня Достоевский пишет: «On voit le soleil! (Видишь солнце!)» (28, кн. 1:162). Тридцать лет спустя он напишет в своей «Кане Галилейской»: «Видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его?» (14: 327). Много солнца было в этом человеке, который в представлении многих несет в себе одну темноту. И разве для солнечного обретения не были действительно необходимыми и даже легкими посылаемые ему страдания? Но прежде всего было необходимо покаяние в прошлом, во всей его темноте, покаяние истинное, тюремное, и мы видим в этом потрясающем письме всю его искренность и глубину. «Как оглянусь на прошедшее». Так же и у Пушкина:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью…
С той только существенной разницей, что Пушкин, написав эти строчки, может быть, начал собираться на бал, а Достоевского начали готовить к этапу.
Но это было покаяние во всей нравственной нечистоте прошлого. Покаяние в ошибках ума пришло не сразу. Нужны были четыре года на нарах с каторжниками, чтобы осознать и их. В 1873 году Достоевский пишет: «Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни <…> Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности <…> Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма <…> Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» <…> Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов <…> Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно)… можетбыть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих… но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем–то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас… Нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши… Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии <…> Это не так скоро произошло, а постепенно <…> Трудно убедиться наконец во лжи и неправде почти всего того, что считали мы у себя дома светом и истиной <…> Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений» (21: 129–134).
О том же изменении идейных убеждений он писал еще в 1856 году Майкову: «О прежнем же говорить не у места, да и было–то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно» (28, кн. 1: 208). О том же — и в письме к Э.И. Тотлебену: «Долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли» (Там же: 224)[80].
В этап Достоевский поехал в ночь на Рождество 1849 года, то есть через три дня после прочтения приговора. Вспоминая об этом уже после выхода из острога, он писал брату Михаилу: «Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 10 и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на 4–х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце… Но свежий воздух оживлял меня, и… я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности» (Там же: 167).
Приятель Достоевского, А.П. Милюков, так вспоминает свое прощание с ним перед этапом: «Нас провели в какую–то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф.М. Достоевский и С.Ф. Дуров… Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого… Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается… В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его… «И в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… В эти месяцы я много пережил, в себе–το самом много пережил…» Более получаса продолжалось наше свидание… В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Ночь была не холодная и светлая… Куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом…»