— А права?
Вопрос принадлежал, повидимому, Риго. Как бы не расслышав, американец продолжал:
— Господина Бланки, очевидно, должно назвать трудящимся. Да и всякий, кто — подобно ему — возделывает поле мысли, не трудящийся ли? Не трудимся ли мы все, пока существуем? — Он опять показал всем по очереди свое лицо. В улыбке его сверкнуло золото. — Некоторые сделали из организации труда какую-то утопию. Эта утопия может превратиться в важнейшую из опасностей нашего общества. Да, да, господа. Лучше обращаться к практическим вещам (я говорю как друг), изучим действительные потребности, узнаем истинные условия труда, не станем разделять людей ненавистными разграничениями, а соединим их взаимными обязанностями, любовью к ближнему…
— Члены Совета! На заседание.
— Я откланяюсь, господа. Вас зовут к решению важных дел. Льщу себя надеждой еще встретиться с вами.
Члены Коммуны, толкая друг друга, пожали его длинную громоздкую руку.
— Конечно, заходите, конечно, — весело и почти гостеприимно несколько раз подряд произнес Риго. — Заходите, поспорим.
Потом, когда американец скрылся за углом коридора, Риго вдруг крякнул, пенсне подпрыгнуло у него на носу и, ринувшись вниз, закачалось на черном шнурке; он добродушно захохотал и шепнул Вайяну:
— Единственное, что я извлек из его любви к ближнему, это то, что надо обязательно сделать поголовный обыск в городе. Я тебя уверяю, — воодушевленно сказал он, тряся Вайяна за борт сюртука.
Равэ был одним из тех, кто уверял себя, что он заседает с восьми утра. Люди собрались сюда отовсюду. Они принесли с собой новости, недоумение, ошибки, победы и всем этим тут же обменивались, стоя по углам коридора или сидя на подоконниках и не прибегая к старому академическому порядку стройного и строгого заседания. Работники трудовых примирительных камер шептались с Френкелем, хохотали и топали ногами женщины, собравшись гурьбой в читальне. Вдруг вылетал кто-нибудь из залы и окрикивал коридоры: «Предлагается обязательное отчисление в пользу раненых! Согласны? Что? Ну, прекрасно!» — и снова исчезал в зале. Военные поносили стратегию.
Когда Равэ попал в залу, было четверть двенадцатого. Несмотря на страшный шум разговоров, шаги переходящих с места на место людей, когда в зале не было, кажется, и десяти человек, занятых одним делом, — все наиболее важное доходило до всех. Никто не интересовался оратором, которого мог слышать один лишь президиум, и, однако, все знали, что происходит. Стенографистки фиксировали не то что каждое слово, но даже каждый вздох, раздающийся в зале.
Предстояло заслушать последний проект воззвания Коммуны к французскому народу. Начало декларации торжественно потонуло в реве голосов и аплодисментах.
«Восемнадцатое марта открывает новую эру экспериментальной, позитивной научной политики…»
«Научной политики!.. Ах черти, черти, — шептал Равэ, глотая слезы. — Ах черти родные».
«…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина — своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!»
Равэ вскочил на скамью.
— Да, да-да-да-да! — закричал он отчаянно.
Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…
Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. «Это, наверно, головокружение», — подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним: