— Если считать, что ты прав, то после разгрома Версаля нам еще придется воевать против пруссаков. Разве Бисмарк примирится с Коммуной? Он сделает из нас хороший шнельклопс.
— Позволь, Равэ, между Коммуной и Бисмарком нет войны. Коммуна согласилась на предварительные условия мира, и Пруссия объявила нейтралитет. Кроме того, вспомни, что Пруссия послала во Францию полтора миллиона солдат, а сейчас у нее в строю не более семисот тысяч. Что члены рейхстага Бебель и Либкнехт арестованы по обвинению в государственной измене за свой протест против аннексии Эльзаса. Что собрания немецких рабочих в пользу почетного мира с Францией чуть не ежедневно разгоняются полицией. Вспомни о существовании Англии, которой не очень приятно видеть торжествующую Германию. Нет, наши дела еще могут итти! И самое благоразумное сейчас — решаться на крайности. Вот опубликовать бы дипломатические архивы. Захватить бы Французский банк и сжечь к чертям долговую книгу!
— На костре из этой книги сгорит вся революция! — крикнул Равэ. — Впрочем, ну вас к чорту! У меня больше нет головы, у меня на шее ночной горшок, в который каждый может безнаказанно испражняться.
Незнакомая улица, коленчатая, зигзагообразная, прерывающая ровный поток движения, как заика, с трудом довела их, дробясь, рассыпаясь на переулки и пустыри, до небольшого железнодорожного полустанка. Хотя они удалились от места сражения, канонада слышалась здесь гораздо громче. Шлепаясь в стены домов и в железные крыши вокзала, эхо выстрелов громко отскакивало назад, гремя жестью и камнем. Казалось, что каждый выстрел увлекал за собой со стен штукатурку, с крыш черепицу и делал трещины в воздухе. Быстро пройдя сеть запасных и маневровых путей, они вошли в помещение депо. Эхо перестрелки, подражая голосам здешних вещей и металла, ломилось в проруби стеклянной крыши, будто стучало молотком или орудовало резцами.
Необычайного вида локомотив, то задерживая дыхание, то выбрасывая его гулким потоком, беспокойно присвистывал на выходном пути. За ним стояли три вагона, похожие на модели тюрем, без окон, с узкими щелями бойниц, без подножек, с низко сидящими на рессорах корпусами. Колеса локомотива едва видны были из-под угловатой железной попоны, наспех, казалось, надетой на тело этого парового коня. Дым из трубы струился как-то сбоку. Паровоз был похож на курильщика, держащего трубку в кармане.
— Сядем, — сказал Ламарк. — Может быть, придется еще что-нибудь сообразить.
Он никогда не был доволен своей жизнью. Постоянная изнурительная работа и какое-то наследственное безденежье никогда не давали ему возможности заглушить в себе тоску духа, бывшую единственной двигательной силой его жизни. Внимательные, суровые беспокойные глаза Ламарка запоминали каждую мелочь существования, интонации голоса, оттенок поступка, изменчивость самого земного покрова, по которому ступал он, но мир проходил под его взглядом непонятным, необъясненным, недоступным пониманию сразу и сверху донизу, как лес взгляду человека пустыни. Мир он мог бы понять, если бы сам насадил его, как фруктовую рощу. Теперь, когда ему стукнуло сорок шесть, было немного поздно верить в радостную катастрофу, в перемену существования, но тем не менее мысль о том, что эта катастрофа, наверно, случится, была теперь самой сильной из всех других.
Не удивляясь и не печалясь, полный бессознательного доброжелательства решительно ко всему, что вовлекало его на новые жизненные дороги, он расчетливо копил в себе бодрость. Он извлекал ее из всего — из поступков своих и чужих, из рассказов, из снов, из прочитанного. Он следил за своей бодростью, как за пищеварением или сердцем. Вдруг получить жизнь иную! Это было настолько невероятно, что могло бы осуществиться единственно при помощи катастрофы — неожиданно, опасно и до конца радостно.
Он предложил присесть, так как начал теряться.
— Когда это тебе пришло в голову? — кивнув на локомотив, спросил Левченко.
Ламарк растерянно развел руками. Ему было легче рассказать окружавшие открытие обстоятельства, чем объяснить методы его нахождения.