Евгения вздохнула, закрыла глаза. Наступал самый ответственный час ее жизни.
Три года назад летчик Френкель приземлился на ее прииске. Она сидела на завалинке, пела песню. Подходит человек в синей робе. «Хороший, говорит, у вас слух. Прямо завидно». — «Почему?» — спросила она смеясь. «Музыкальный слух — необходимое качество отличного летчика». Потом присел и разговорился, а уходя сказал: «Слух и голос у вас потрясающие, — полетим со мной в Хабаровск, летчиком сделаю». И увез. Но она не стала его женой, пожалела свободу. А тут подвернулся еще Севастьянов, ловкач и песенник знаменитый, и как-то получилось, что оба ее полюбили и она обоих жалела, как братьев, но судьбу свою одиноко вела дальше, вперед.
Теперь и тот и другой были вместе, и перед всеми ими тремя раскрывалась — надолго ли? — другая жизнь, перед которой все вчерашнее не имело цены. «Пойти разыскать их? — мелькало в уме. — Нет, не пойду. Я сама за себя отвечу».
Ей не хотелось ничьей поддержки, но и было одиноко одной. Неясное чувство, что сейчас следует справляться без поддержки приятелей, без мужчин, удерживало ее на месте. А сердце хотело высказаться до конца. Хотелось сказать о себе, о еще не прожитой любви всеми словами, без умолчания. Хотелось рассказать — без причины и без нужды — про девичьи сны и слезы, про тех, кто нравился ей и прошел мимо, но завтрашнее было сильнее вчерашнего. Оно должно было взять ее целиком, со всеми увлечениями, радостями и невзгодами.
Вдруг на аэродроме в густой темноте ночи все зашевелилось. Эскадрилья получила боевое задание.
Комиссар Измиров наскоро собирал партийную группу. Заседали стоя. Механики нервно вытирали лица масляными тряпками. Все курили. Всем было некогда. Все проверяли часы.
Комиссар делал вид, что ничего особенного не случилось. Партия провожала ребят в бой, и партия прощалась с ними до дальней встречи. Все должно быть душевно и просто.
Не спеша выработал он порядок дня (политические задачи рейда — первое, прием в партию — второе, информация о событиях — третье, текущие дела — четвертое) и не спеша объявил его своим охрипшим голосом старого рыбака (он был тюрок из Ленкорани). У всех защемило в глазах.
— Коммунизм сметет все границы, — сказал Измиров. — Очень сильно надо понимать эту мысль, очень сильно, очень серьезно. Сметет — ха! Думают, может быть, когда это сметет? Сейчас сметет. Когда нужно — тогда и сметет. Я так понимаю.
Но и все понимали, что границей Союза являлась не та условная географическая черта, которая существовала на картах, а другая — невидимая, но от этого еще более реальная, которая проходила по всему миру между дворцами и хижинами. Дворцы стояли по ту сторону рубежа.
Не села маньчжурских мужиков должны были отвечать за нападение на Советский Союз, а дворцы и банки купцов. Не поля маньчжурских мужиков будут гореть, но виллы, военные заводы, склады и аэродромы в центре страны, начавшей войну.
— Птица не враз решится на такой перелет, — сказал командир эскадрильи и обвел глазами присутствующих.
— Птица такой злости не имеет, как мы имеем, — перебил его комиссар, стуча кулаком по столу. — Птица не летит, а мы полетим.
Потом принимали в партию. Ораторы все были плохие, и слова, которые просились наружу, никем не были произнесены. Накануне боя приняли в партию шесть человек, в том числе и комсомолку Евгению Тарасенкову.
Спели «Интернационал», не сговариваясь, еще раз повторили его и еще раз, а потом подхватили Измирова на руки и стали качать его. Песня не смолкала.
— Спасибо партии, спасибо командованию, что посылаете меня на большое дело, — крикнула Евгения. — Иду за всех девушек Союза. Драться буду, как старшие дрались в Октябре, как испанки дрались, как китайские женщины дрались в Фушуне.
— Манелюм, Тарасенка, одна за весь мир хочешь драться?.. — спросил ее, взлетая на руках летчиков, Измиров.
Даже в темноте видно было, что лицо его возбужденно и потно.
— Одна!
Опустив на землю комиссара, летчики кинулись к Жене — и вот уже она над толпой, над головами.
— Это тебе, как испанке!.. А это — как китаянке!..
— А ну, качните ее, как русскую!