Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.
— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!
— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.
— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.
Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.
— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.
Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.
Подъезжая к Байкалу, стал успокаиваться. За Благовещенском повеселел, а приехав в Хабаровск, запел с мрачным весельем:
На горе, на горе, на шовковой траве,
Там сидела пара голубей…
Из окна вагона несло гарью лесов. Разбойничий запах гари веселил Лузу. Старик вылезал по грудь из окна, ругал на чем свет стоит проезжих мужиков, а они удивленно и вместе с тем спокойно отвечали ему жестами, от которых у него захватывало дух.
Он хорошо знал, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:
— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.
Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.
— Антипартийно отношусь к японцам — факт, — говорил он. — Ненавижу. Я их в пень рубил.
— А польза есть? — спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. — Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.
— А вы воздух закройте на замок, — возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. — Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух — и вам спокойно, и нам веселее… Народу никого у нас нет, — сказал он опять, пожевывая сивые усы. — Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут. — Тишина приграничной полосы казалась ему тишиной всего края и раздражала его.
— Для того и огораживаемся, чтобы воры не лазали. Ясно же. А вообще, Луза, ты как-то окопался на позициях гражданской войны, и нехорошо это, неумно.
Ольга танцовала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.
Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.
— Польку, полечку! — закричал вдруг усатый Федорович. — Я, чорт вас возьми, лирик и люблю азарт!
Но завели вальс.
— Я чистый лирик, я и вальс могу танцовать, — мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.
И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством. Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.
— Ты чего все ищешь, Соломон? — шипел на него Полухрустов. — Ты ищешь цемент, я знаю.
Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом: