— Все это правда, Тони? — сухо спросил он, сумев, однако, выдавить на губах улыбку. — Поклянись.
— На Библии, на распятии или кровью? — ехидно спросил Антуан. — Ты, выходит, вовсе перестал мне верить? Так я же не Яго, а ты не Отелло.
— Извини, — Огюст махнул рукой. — Не те страсти, мой милый. Все это страстей не стоило и не стоит, и я никого не собираюсь душить.
Он солгал. С этого дня он упорно и жестоко душил в себе свое против воли глубокое чувство, свою первую настоящую любовь. Иногда, в порыве великодушия, он хотел разом все простить Элизе, стать ей другом, помнить только о том, что когда-то она спасла ему жизнь, но стоило ему увидеть ее, почувствовать горячие прикосновения ее рук, запах ее волос, провести губами по бархатному пуху ее щеки, и у него занималось дыхание, и он в самом деле испытывал бешеное искушение кинуться на нее, стиснуть руками ее высокую, гордую шею и закричать ей в лицо: «Моя или ничья! Слышишь! Моя или ничья! Поклянись, не то я тебя убью!» Разумеется, он понимал, что не сделает этого, и презирал себя.
Однако сцены ревности он стал ей устраивать чаще прежнего, а если обходилось без сцен, то он мог целый вечер просидеть в ее комнате мрачный, не объясняя причины своего недовольства, а потом встать и уйти (это сделалось его любимой выходкой). Иногда Элиза сносила его вспышки спокойно и кротко, но порою на нее накатывала волна возмущения, и тогда она колко отвечала на его замечания, встречала его гнев убийственным смехом, который сразу охлаждал Огюста и приводил в почти мальчишескую растерянность; а иной раз, услышав упрек, молодая женщина топала ногою и говорила, яростно сверкая своими дьявольски черными глазами:
— Если ты здесь зря тратишь время, то и ступай. Никто не держит тебя! А слушать твое нытье мне надоело! По-твоему, у меня любовники есть? Изволь же, да! Ну так что же? Дуэль? Убийство? Самоубийство? Выбирай! И оставь меня в покое!
В такие минуты она бывала не просто красива, но становилась царственна, недоступна, в ней появлялось что-то от греческой богини или настоящей царицы амазонок. Огюсту делалось страшно от сознания, что она сейчас первая прогонит его прочь, и ему придется унести с собою такое унижение, ничем за него не отплатив…
— Полно, Элиза, — говорил он тогда. — Ты же лжешь и дразнишь меня. Нет у тебя других любовников, я это вижу. К чему такие слова? Не сердись, пойми… Ты же знаешь — у меня сейчас неприятности.
Огюст не лгал.
Вступив на престол, новый король Франции Людовик XVIII, призванный к власти союзниками-победителями и французской аристократией, вначале отпугнул эту самую аристократию невероятным либерализмом. Он не стал расстреливать и вешать «цареубийц» и даже (о ужас, о позор!) оставил многих из них в парламенте. Сохранялась свобода цензуры, не был упразднен орден Почетного легиона, не была от начала до конца преобразована армия, дворянство не было восстановлено в правах, упраздненных некогда революцией[29].
Однако мало-помалу новое правительство все реже стало либеральничать с теми, кто служил некогда в армии Бонапарта и тем более с теми, кто отличился на этой службе. До настоящих гонений было еще далеко, но лица, запятнавшие себя верной службой «корсиканскому чудовищу», стали испытывать притеснения со всех сторон.
До Огюста дошли разговоры, что многие такие, как он, виновные лишь в храбрости, проявленной на войне, могут в скором времени потерять выгодные места. Его место особенно выгодным, пожалуй, не считалось, но нашлись бы претенденты оттеснить наполеоновского офицера и с этой «жердочки». Огюсту стало не по себе. Молино не повышал его по службе, не предлагал ему самостоятельной работы, и по намекам главного архитектора Парижа Монферран вскоре понял, что ему, «бонапартисту», надеяться не на что. Поневоле приходилось думать о связях мсье Пьера Шарле…
Антуан Модюи собирался вернуться в Россию. Свой отъезд он назначил на конец ноября, желая избежать путешествия по отвратительным российским дорогам, размытым дождями.
— На саночках, по снежку куда приятнее, — говорил он, — да и быстрее: с каретами в каждой дыре проторчишь по два-три дня. Бр-р-р!