— Хотела я породниться с тобой, Иван Дмитриевич, да не судьба, знать. Дурная молва по Москве идёт и твоих ушей, небось коснулась. Сердце у него ёкнуло: не к добру сии речи неласковы. Кто-то чего-то успел накрякать в уши княгине, пока он в Орде для её сына старался, от жены, от детей в разлуке жил.
Поднял крутую бровь Иван Дмитриевич и надменно и жалобно:
— Не томи… что?
Но не запыхала по-бывалошному Софья Витовтовна при слове: «Не томи…» — это у них знак такой был, им двоим лишь понятный, а сказала со сквознячком в голосе, хоть и приветливо:
— Присядь вот, указала на резной деревянный столец[60],- сядь, посиди, послушай.
Иван Дмитриевич глядел на неё в замешательстве: куда вывернет? — хотя старался глядеть ласково… Остарела Софья за год ещё более. В Орде совсем не вспоминал её, а тут даже жалость почувствовал. Жена как хлебушек простой, да мягкий, а тут мяса каменны аж из-под мышек выпирают. Совсем охоты никакой нету…
Жена встретила, будто вчера виделись, смешком озорным, кругленьким, голову на плечо кинула, сама уж кафтан на груди рвёт, рубаху развязывает. Обнял её туго, всё ж своя баба, венчанная. Татарки в Орде — тьфу! Ни в каком месте у них ничего не разыщешь. Все какие-то тощие попадались. Как ты над ними ни старайся — ни тебе, ни им радости, ни вздрогу, ни рыку не дождёшься. И чего ты, Софья, студёно смотришь?… Вот брошу тебя сейчас на ковёр и венец твой сшибу. Иван Дмитриевич прислушался к себе: нет, никакой охоты нету, батюшки! Нарочно вспоминалось, как жена косами чёрными по плечам гладит, по спине ими метёт, как хвостом чертячьим, прямо огонь по хребту пускает…
— Ты слышишь ли меня, Иван Дмитрич? — донёсся до него сквозь сладкие мечтания голос княгини.
— Говори, слушаю. Соскучился я.
— Ты, кажется, в Орде и врать-то разучился, как прежде. Дивлюсь я.
— Переменилась ты ко мне…
— Заче-ем, дружечка мой сладкий! Только голова теперь другим занята.
— Говори же скорей. Я — в желании.
— Не ври больше про это. А слушай про сурьёзноё.
Слушал её долго. Будто мёду пополам с помоями напился. Гнева не испытывал, потому как её слова не первый снег на голову. Всё уже предано огласке в княжеских и боярских домах. Важно было услышать, что сама Софья думает.
Он миновал Боровицкие ворота и неторопливо пошёл по берегу Неглинной вниз, пытаясь осмыслить услышанное и принять какое-то решение. Принять его было необходимо, он нутром чувствовал, что нельзя всё оставить так, будто ничего не произошло, да и невозможно такую видимость создать, даже если и захочешь.
Чудовищна людская неблагодарность! Закладывая голову в Орде ради Софьиного отпрыска, Иван Дмитриевич очень хорошо понимал, что этим восстановил против себя не только окружение князя Юрия, но и всех великокняжеских бояр. Да то и понять легко: кому не отвратно зреть, как объезжает тебя соперник, всё большую и большую власть в длань забирает. Но он успокаивал себя: все окупится великокняжеским благоволением. Окупилось…
Да и только ли в ордынских делах порадел он великокняжеской семье! Сколько лет стоял Иван Дмитриевич в челе московского боярства, ко всему причастен был: с его помощью удалось Софье в последние годы установить строгий порядок решения судебных дел большим наместником московским, что в назидание потомкам утверждено в Записке о душегубстве. Иван Дмитриевич помог преобразовать монетное дело, установив единый вес монет и настояв, чтобы на одной стороне их было имя великого князя Василия Васильевича, а на другой — удельных князей. Громадное это было дело для благополучия великокняжеского двора. Софья сама это напомнила: да, да, великое дело. Но для того, видно, лишь напомнила, чтобы вздохнуть притворно:
— Так легко ли мне было, голубчик Иван Дмитриевич, слышать, что ты, в Орде находясь, дочь свою сватал князю Юрию? Конечно, не Настеньку, другую дочь ты предлагал в жёны его сыну, однако можешь ли ты находиться в родстве и со мной, и с Юрием, врагом нашим заклятым?
Иван Дмитриевич понял, что от него больше не требуется ни объяснений, ни оправданий, ни заверений. Он поднялся со стольца, сказал устало: