Так звучало Евангелие: Виссариона Белинского, Бога нашего, слово.
В весенний день того года, когда в Европе рушились троны, горсточка самых близких провожала Бога на кладбище.
Меня не было среди них: быстрые жандармские кони раньше достигли Вятки.
Не было также Валерьяна Майкова, гениального юноши, в котором незадолго до этого мы хотели видеть наследника Бога; двадцатичетырехлетним он утонул в пруду и гений его остался неизвестным.
Владимир Милютин, вторая наша надежда, брат будущих государственных мужей, в стократ проникновенней и чище, чем они, жил еще, но уже сползал в глубь собственной, разъедаемой страстью души; женщина отняла его у друзей и дела, даже не дав взамен себя; несколько лет спустя он застрелился на немецком курорте.
Бог юности нашей не оставил наследника.
Петрашевский был вылеплен из другой глины; может тоже божественной, но другой.
27
Он пробегал петербургскими улицами в испанском плаще и цилиндре эксцентричной формы — не круглом, а граненом; на глазах собравшейся черни искал ссоры с полицией, задевал чиновников, чтобы высмеять их и унизить; он старался оказаться на пути самого Николая, лишь затем, чтобы и к нему, помазанной главе иерархий, проявить пренебрежение; на случай если его задержат он приготовил дерзкое объяснение, что он близорук; если император хочет, чтобы его узнавали, пусть носит при себе погремушку.
Дворников со своей улицы он хотел обратить в фурьеризм; собрались, усатые, в белых передниках, с уважением покашливали; он дал им по двугривенному и прочел лекцию; понимаем, а как же, ваше благородие; когда однако во второй раз получили лишь по гривеннику — не понимали.
Не обескураженный, основал фаланстер в имении под Петербургом.
Сумасбродный мой друг Петрашевский, инфантильный и опрометчивый; молокососом-лицеистом он был менее инфантильным, когда сам еще неуверенный во что верит и как должен превратить в действие свою неясную веру, в вожжах держал скрытые страсти; но позже на столичной мостовой начали они взрываться бурно и чересчур шумно, не обращая внимания на обстоятельства, ослепленные собственным резким сиянием.
Он уже знал; знание рождало сумасбродство; но возможно больше всего раздувало его не чуждое и мне, и другим ощущение поднимающейся волны истории; все более высокая, она должна была вскоре отступить — это болезненное чувство также сопутствовало ее приближению; так что— успеть, ах, успеть хоть что-нибудь, большое, маленькое, безумное, но с ней, в ее брызгах и грохоте, потом погибнуть, но успеть, успеть.
Я тогда писал свои первые повести.
К Петрашевскому я ходил на собрания по пятницам; тут, в кругу единомышленников, на второй план отодвигалось сумасбродство и в полной мере выявлялась мудрость предводителя; книги, с которыми мы с жадностью желторотых лишь знакомились, им уже давно были усвоены; пожалуй, не было области знания, которую бы он не изучил; когда ж он говорил об истории или экономии, мир становился ясным, имел свои несомненные причины, цель и путь к цели; он не был миром нормальным, но мы знали его ошибки; когда мы их исправим — он станет нормальным; эта норма, ясное дело, также была нам открыта.
Французская революция прошлого столетия имела свою Энциклопедию; ее годами создавали самые выдающиеся умы; Петрашевский в течение всего лишь десятка месяцев составил русскую Энциклопедию (более краткую, надо признать): двухтомный Словарь Иностранных Слов; и всего лишь два человека — Майков и Штрандман — помогали ему в этом деле; это была книга фанатичного отрицания существующего порядка и утверждения порядка, который должен наступить.
Достаточно было раскрыть ее на любой странице.
Аномалия. Миллионы людей без устали, в поте лица своего, тратят силы на удовлетворение единственной потребности — потребности в пище, и при этом часто умирают от голода, в то время как другие гибнут от обжорства. Все это заставляет смотреть на современное общество как на чудовищную аномалию, подавляющую развитие человека.
Аномалия не любила однако, чтобы ее называли по имени.
Судьба русской Энциклопедии отличалась от судьбы французской.