Кабуо сидел и внимательно рассматривал свое отражение. Лицо было тем, что не поддавалось контролю. Его черты сложились уже на войне, и Кабуо вернулся в мир зажатым изнутри, таким, каким и ощущал себя. Потом, после войны, он все вспоминал о немецком парне, умиравшем на холме, чувствовал собственное сердцебиение, когда приседал, опираясь о дерево, и пил из фляги, а в ушах звенело и ноги дрожали. Как мог он объяснить жителям Сан-Пьедро свою холодность? Мир был нереальным, он был помехой для Кабуо, силившегося сосредоточиться на том парне, на туче мух, круживших над изумленным лицом, на луже крови, просачивавшейся через рубашку и уходившей в землю, на вони, на звуках орудийной пальбы с восточного холма; он и был там, и в то же время не был. После Кабуо убивал еще трижды; и хотя уже не было так тяжело, как в первый раз, все же это были убийства. Как же ему объяснить другим выражение своего лица? Посидев в камере неподвижно, Кабуо начал смотреть на свое лицо беспристрастно и тогда увидел то, что увидела Хацуэ. Он хотел донести до присяжных свою невиновность, хотел донести до них свой мятущийся дух, он сидел прямо в надежде на то, что состояние невероятной собранности отразит состояние души. Именно этому его учил отец: чем сильнее собранность, тем больше она раскрывает человека, тем яснее отражается его внутренняя суть — такой вот парадокс. Кабуо казалось, что его отрешенность от внешнего мира должна говорить сама за себя, что судья, присяжные, жители, собравшиеся на галерее, увидят в его лице лицо прошедшего войну, того, кто пожертвовал своим спокойствием ради их собственного. И теперь, вглядываясь в свое лицо, Кабуо понял, что вместо этого показался им дерзким. Он будто бы отказался от сопереживания происшедшему, не дал присяжным прочесть в своем лице движения души.
И все же, слушая свидетельские показания Этты Хайнэ, Кабуо не мог подавить в себе гнев. Его выдержка, которую он с таким тщанием взращивал в себе, не помогала, когда Этта Хайнэ бросала оскорбления в адрес отца. Кабуо захлестывало желание опровергнуть ее, оборвать, рассказав правду об отце, этом сильном, неутомимом человеке, честном до чрезмерности, добром и скромном. Но он подавил в себе это желание.
И теперь, глядя в зеркало, Кабуо видел маску. Она должна была свидетельствовать о том, что владелец ее прошел через войну и сумел справиться с ее последствиями; однако вместо этого она говорила о его надменности, о чувстве скрытого превосходства не только над судом, но и над самой смертной казнью, грозившей ему. Лицо в зеркале было тем самым лицом, которое он носил с тех пор, как война заставила его обратиться внутрь себя. И хотя он старался изменить его — носить такое лицо было тяжким бременем, — оно осталось с ним, неспособное измениться. В глубине души он знал, что виновен в убийстве, в убийстве людей на войне, и это была его вина — именно вина, он не мог подобрать другое слово, — с которой он жил постоянно и которую стремился скрыть. Хотя уже само это стремление выдавало его, и он не знал, как с этим быть. Он не мог изменить свое лицо, находясь там, в зале суда, положив руки на стол, с соседями-островитянами, сидевшими позади. Кабуо понимал — лицо его было его же судьбой; Нельс Гудмундсон сразу предупредил: «Факты есть факты, и присяжные прислушаются к ним, но еще больше они будут присматриваться к тебе. К твоему лицу, к тому, как оно изменится, когда свидетель начнет давать показания. Для них окончательным ответом станет то, каким ты предстанешь перед ними, как будешь выглядеть, как поведешь себя».
Человек этот, Нельс Гудмундсон, понравился Кабуо. Он понравился ему с того самого сентябрьского дня, когда впервые переступил порог камеры, неся под мышкой сложенную шахматную доску и коробку из-под гаванских сигар с шахматными фигурками. Достав из кармана рубашки сигару, он предложил ее Кабуо и закурил сам. Потом вытащил из коробки две шоколадки и бросил их на койку, никак, однако, не объяснив свой жест. Это был его способ делать добрые дела.
— Меня зовут Нельс Гудмундсон, я ваш адвокат, — представился он. — Суд назначил меня представлять ваши интересы. Я…