Ссыльные, человек двадцать, пришли на посошок. И тут Кондрат увидел, что не вино и не строганина, и не расставание, и не письма, принесенные для такой оказии, собрали их, а все те же книжки, читаные-перечитанные, все те же слова, сказанные-пересказанные:
— До встречи в Зимнем! До встречи в Кремле!
Где тот Зимний, где тот Кремль — тут до Иркутска еще доберись-ка! Выехали обозом. Мороз был не сильный, ехали хорошо. В Солянской Гришутка с Кондратом пропали. Ушли все-таки. Бегство это вызвало сожаление Беклемищева: поймают непременно, придется выручать.
Петру Григорьевичу братство жертвы и палача казалось все эти годы нелепым и противоестественным. И только столкнувшись с Афанасием Щаповым (в иркутском доме Беклемищева), он открыл для себя много такого, чего и не брал в расчет.
Щапов был плох, тощ, пьян, погублен. Глаза его горели, как костры для еретиков. Рожденный проповедником, даже не проповедником — неистовым увлекателен, он бросался на слушателя терзать своими думами, кровавившими его душу. Больной, сосланный, обойденный, изломанный, он существовал не плотью, дьявол ее раздери, а высоким духом.
— Вы! — тыкал он костяным перстом в Заичневского, — вы слепец! Вы не видите мирской правды! А она проста. Жертва и палач? Вам какое дело? Кто вы со своими отвлеченными теориями? Что вы знаете? Бегством и разбоем отвечает народ на вашу государственность!
— Да почему мою?!
Щапов не слушал:
— Мужик подерется, окровавит мужика, загубит, отмолит — это его жизнь! Его! А мы? Формы ассоциаций? Фаланстеры? — Расхохотался сатанински, страшно, закашлялся и водкой, как водою, унял кашель. — Немощью насильничаем! Бесплодием оплодотворяем! Книжники, мы веруем в небывалость! А где он — крестьянский мирный такт, артельный дух, мирской ум-разум? Где он, энергический, живой дух любви, совета и соединения? Ответьте мне вы, поучитель поучаемых, которые сторонятся вас!
— Кого это — нас? Кого это — вас? — заревел Заичневский. Он не терпел, когда на него повышали голос.
Щапов сообразил это вмиг и совершенно неожиданно сказал спокойно, как дитяти:
— Пустое, разговорное, журнальное изъявление сочувствия мужику… Не то, не то… Мы в городах должны выискивать способы жизненного объединения, учиться у сельского мира сходчивости, совещательности… Он груб, сельский мир? Да он здоров…
Заичневский не слушал. Здоров? Надо проверить.
— Едете в Россию, — вздохнул Щапов, — в Россию. А я — тут… А знаете? Сибиряки более корыстны, чем великороссы… Тут стимул — нажива… — стал постепенно распаляться. — Это чудовищная Америка со всеми ужасама предпринимательства. Гуманность, честность, справедливость небольшой части сибиряков кажется всем глупостью, простофильством! Честен — значит дурак!!!
— За дурака спасибо, — сказал Беклемищев.
Щапов ничего не ответил, подставил под лобастую голову руку, уперся локтем в стол.
Одиннадцатого января шестьдесят девятого года Петр Заичневский выехал в Россию.
Он думал о Щапове. Щапов остается в Сибири — проклинать сибирские нравы, жажду наживы, скотское вероломство, собственность, растущую на истязании мужика, который междоусобно подерется — помирится, и это его, мужика, дело… Щапов, наверно, скоро сгорит. Не вином, нет! Он сгорит огнем, которого в нем больше, чем способен выдержать в немощном своем теле человек. Щапов. Тот самый казанский бакалавр, отслуживший панихиду по Антоне Петрове, вожаке бездненского восстания, ровно за год до беспощадной прокламации «Молодая Россия»…