Подпоручик считал кнуты негромко, но явственно и вдруг Кондрату:
— Не рассуждать!
— Считай, ваш бродь, со счету собьешься…
— Не рассуждать! — смелея от вида крови на белом тело, повторил подпоручик.
Кондрат задержал над картузом растянутый руками кнут.
— Ваш бродь, не сбивай. Сечь надо сразу без передыху — человеку легче терпеть. Не сбивай…
Гриша уже не кричал, не стонал — всхрапывал, дергаясь от каждого кнута, но дергался без силы, как куль, который теребят багром.
Подпоручик каменно смотрел узкими глазами. Казаки смотрели — сочувственно, с пониманием, стараясь но вздыхать, а дышать ровно, по артикулу. Кондрат свистнул последний раз, сказал, скручивая кнут и суя его за голенище:
— Обмыть надо…
— Солью я его обмою! — вскрикнул подпоручик, как очнулся.
— Ты, ваш бродь, не сатанись, — глянул в узкие глаза Кондрат, — и откуда ты взялся такой?
Потом посмотрел на след своей работы.
— Пускай полежит… На лавке обмою…
И бережно погладил Гришу по стриженой голове:
— Эх, паря…
Речь политического преступника Петра Заичневского на погосте воспринята была в Усолье по-разному.
Выходка с красной рубахой могла бы, разумеется, пройти безответно — мало ли какие чувства испытывает человек, потерявший друга. Однако господин полицмейстер счел было за благо донести высшему начальству об этой выходке.
Поведение Петра Заичневского оскорбляло полицмейстера, полагавшего не без резона, что должен быть порядок на этом свете и даже вольный обязан почитать начальство, склоняясь пред его волею. А Петр Заичневский жил так, будто никакого начальства вообще не существовало. Дьявольская, непостижимая усмешка постоянно пребывала на его лице — то скользнет с губ в густеющую бороду, то переместится в темные прищуренные глаза, то вдруг прозвенит в обыкновенном почтительном слове: здравствуйте, мол, господин капитан.
Соловаров написал об этой выходке, но послать в Иркутск — не послал. Сказать, что на похоронах умершего чахоткой каторжника появился красный флаг — значило навлечь вопрошение: как допустили? Сказать же, что вместо флага имела место алая сатиновая косоворотка, было и вовсе нелепо.
Полицмейстер вызвал к себе означенного преступника:
— Выходка ваша была неуместна, Заичневский. Вы учинили на святом месте недостойное действие. Кощунственное. Балаган. Вы ведь были друг покойного. А скорби в поведении вашем не видели. Для вас самое смерть — всего лишь повод для крамольных речей. Кто же eго замучил? Он простудился, свершив дело богоугодное, и я доложил начальству о поступке его. Человек в божьем промысле не волен.
— Однако он погиб в каторге, — сказал Заичневский.
— Да ведь каторга ему назначена не за детские бирюльки! Возмущение нижних чинов чтением противоправительственной брошюры! Образование незаконных сборищ!
«Да поди ты к черту, стоеросовая дубина! Они читали нашу „Молодую Россию“! Из-за меня его прислали сюда!»
— Вы молчите, — вздохнул Соловаров, — стало быть, сказать нам нечего… А рубаху свою все-таки…
— А что — нейдет? — весело, простодушно, никак не соответствуя тому, о чем только что думал, спросил Заичневский.
— Нейдет! — вдруг вскрикнул Соловаров, — нейдет-с! Вам к лицу суконный балахон-с!
— И — колодку на шею!
— Да-с! И колодку!
Петр Заичневский придвинулся через стол, зацепив песочницу (хорошо — не чернильницу), и, глаза в глаза, — негромко:
— Руки коротки, Александр Ефремович…
Соловаров отпрянул от него, упершись в стол, как отгородившись:
— Да кто вы таков?!
— О сем вас почтительно известят особо! — встал Заичневский, — честь имею!
«Изведу, — налился изнутри гневом полицмейстер, — изведу!»
А чтобы унять себя, чтобы занять руки, стал небольшой бумажкой, как совочком, возвращать в медную песочницу просыпанный песок. Кто же он такой, этот бесстрашный, будто жизнь и не жизнь, а пустые шуточки — преступник?
На Полицейской Кондрат, увидев, откуда Заичневский вышел, спросил сочувственно:
— Беда, барин?
— Как же ты можешь сечь человека? — спросил на это Заичневский.
— Как же не сечь? — удивился Кондрат, — дело обыкновенное. Издревле… Тебя, к примеру, папенька секли?
— Меня никто никогда не сек. И сечь не будет.