— Уби-и-и-ли! — изумленно негромко закричал, почти зашептал длинный — в рост Петру Григорьевичу, но пошире и погрузнее — мужик и наклонился, потянувшись к голенищу. Однако уроки доктора Стопани сидели в Петре Григорьевиче прочно. Рискуя упасть, он подпрыгнул и силой своей тяжести, добавленной к силе удара, опустил сведенные в один кулак кисти на набычившуюся голову. Мужик замычал, свалился, Петр Григорьевич успел наступить на руку, тянувшуюся к голенищу.
Все это произошло так быстро и так неожиданно, что никто не успел ничего толком понять. И только Володя закричал и даже запрыгал от радости:
— Вив нотр виктуар! Вив ситуайен Пьер Руж![9]
— Пусти, — зарычал мужик, на чьей руке стоял Заичневский, — я тебя все равно…
Первый застонал, присел, бережно ощупывая черную в сумерках кровь на губе:
— Да мы пошутили, барин…
Стон этот вернул всем понимание.
— Получили свое, мерзавцы!
— Негодяи!
— Да отпусти его, барин… Он ить зарезать может… Он у нас — бешеный… Его хозяин боится.
— А мы не боимся! — закричал Володя тем самым ликующим голосом, которым полчаса назад сообщил ужасную весть.
Появился городовой Касьяныч. Увидев его, гимназисты закричали:
— Они — первые! Они — первые! Мы их не трогали!
Касьяныч, сопя в усы, поддерживая «селедку» на боку, сказал дружелюбно сидящему:
— Опять под горячую руку полез… А тебе я сколько говорил: увижу с финкой… Пустите его, господин Заичневский… Я сам его куда надо…
— Господа! — изумленно вскрикнула гимназистка, — у него ведь — нож! О боже мой!
— Товарищи! — радостно закричал Володя, — полиция — за нас! Петр Григорьевич! Что я говорил?! — И — городовому, протянув руку. — Спасибо, гражданин!
Касьяныч посмотрел на отрока, на протянутую руку, подумал, но пожимать ее не стал:
— Господа… А скопляться не надо… Время такое — скопляться не надо…
Петр Григорьевич достал гривенник, сунул городовому; Касьяныч будто того и ждал, кивнул понимающе и — мужику с ножом:
— Пожалуй-ка за мною… Отрезвлю…
И пошел прочь не оборачиваясь.
Мужик (из-за голенища торчала белая костяная рукоятка) понурясь, как послушная лошадь, побрел за городовым вслед.
А молодые люди, опьяненные победой, неожиданным прекрасным геройством старика Пьер Ружа сопровождали Петра Григорьевича. Они веселились, как дети, потому что были еще детьми, и крепкие костромские срубы, каменные дома и лабазы угрюмо и затаенно сопровождали их веселье.
Листовку Исполнительного комитета, обращенную к новому царю, привез в Кострому, к Заичневскому, Лука Коршунов (где добыл, Петр Григорьевич не спрашивал).
Коршунов брюхом чувствовал политику, понимал: сейчас начальство потребует от братца-барина верности новому государю. Сейчас, будь он, Лука Коршунов, государь император, первым делом всех драчунов в бочку, тесно, пускай одумаются, кидать ли под царские ножки что ни попало.
Но Лука Семенов Коршунов не был государем императором, а был он купчиной и, будучи таковым, понимал за драчунами резон. Резон сей был однобокий, купеческий, выгоду ищущий, и состоял, главным образом, в том, чтобы власть не связывала руки купцу. Пусть хоть черт, хоть дьявол на троне — но чтобы воля была торговле без препон, чтоб господа чиновники, кому ведать надлежит, смотрели не в руку купцу, сколько поднес, а… Вот в этом месте Лука Семенович и разевал рот: во что бы им смотреть-то, господам чиновникам? Этого он и сам не понимал толком.
Коршунов поскреб сапоги на крылечке (сырая весна была в Костроме, сырая, мокрая), взошел в крепкую избу и тотчас увидел Петра Григорьевича.
Молочный брат был угрюм, скучен видом (не захворал ли?), встал из-за стола, из-за книг и бумаг, приобнял, вздохнул, сказал, будто и не расставались, считай, на два года:
— Жив?
— Помалу, брат…
Лукашка чем больше богател, тем большей смелости набирался на язык. Скоро, пожалуй, братишкой обзовет или, того гляди, братцем.
— Раздевайся, гостем будешь.
И нарочито, как слуга у барина, принял синюю поддевку у гостя.
— А ты все шутишь? — невесело спросил Лука, однако одежду не перехватил, подождал, пока Петр Григорьевич повесит ее на костыль, сказал, разглаживая набок льняные власы. Уж больно светлы, ребячьего цвета были волосы, неприлично молодили купчину. Заичневский усмехнулся горько, сказал ни к селу ни к городу, разглядывая знакомое с детства Лукашкино личико: