Уж создадим, умастим Ксюшу паче павы заморской, а там, глядишь, государь-батюшка под стать такой и павлина за морем сыщет, — мурлыкала крайчая, с узкой пластинки внимательно сматывая прозрачный шелк. — А вот кукуйский, вовсе редкий товар — чулочки тохоньки, ух, по бочкам-то ишь вязеи-стрелочки, немецко дело…
Трубецкая и казначея Волконская, развязав на царевне снизу золотой, расшитый лалами[107] сарафан, тут же стали примерять Ксюшу к чулкам «немецко дело».
Поющие над пряжей младшие постельницы, краешками глаз следя за примеркой, вдруг загрустили, разбились по голосам, упоминая в своей песне былые белые прелести Ксюши.
— Какой вам месяц круглый?! Какой лебедь? — обрывала недовольно распев казначея Волконская. — Истощала царевна, как журавель, не ест, не пьет, что ни день, знай худеет сидит, знай худеет. Разе сие царственная нога? — Княгиня хлопала звучной полной ладонью. — Так, лучина какая-то.
Старухе Волконской всегда дозволялась ее крикливая правота — льгота за доброту духа, породу и возраст — царевна действительно таяла. Детские годы Ксюши прошли вне застенок царских светлиц — тогда отец служил только боярином; но в расцвете девичества пришлось сесть в блистающую темницу. Даже во внутреннюю церковь Кремля царевна сходила по резной галерейке, отовсюду закрытой, и выстаивала богослужение на своем месте, задернутом легкой тафтой. В особой светелке обедала с мамой-царицей, множеством знатных прислужниц, но редкий мужчина делил с ними трапезу — отец пировал со своими боярами или чужими послами, редко подымался в Ксюшин теремок, а последнее время с отцом пропадал по делам царства и брат. Лишь на великие праздники мужской пол выборочно допускался к руке дочери царя — и то самые почтенные (читай, семейные, дряхлые) князья-бояре или митрополиты.
Хороводы, бешеные игры в траве или снегу, качели, прятки, катание с ледяных гор — все простые забавы, причуды и радости остались для Ксюши далеко в детстве. Пришедшее, как ужас, девичество дочке высокого боярина еще возможно перетерпеть, но юность заживо накрытых царственным титлом суровее.
Борис Годунов, став государем, сам вскоре заметил (как и старуха Волконская) быстрое таянье Ксении.
Домашнего лекаря царской семьи Генриха Шредера привели в затемненную плотными ставнями опочивальню и дозволили через кисейный покров сосчитать жилобой[108] руки слабеющей девы. Затем Шредер долго собачился в сенях с княгиней Волконской, упирал: царевне необходима подвижность, игра духа, крови и мышц, старуха же Волконская полагала: чтобы понравиться, есть лишь один способ — бессрочно лечь на печь. Ненадолго слезая, выпивать водочки и снова славно раскидываться на печи. Еще Волконская очень советовала почитать с утра и на ночь божественное. Борис в соответствии с собственным вкусом и приличием времени распорядился советами старухи и немецкого специалиста. Так как путь на проветриваемую улицу, коего настойчиво требовал Шредер, был царской дочке заказан, Борис Федорович приказал водрузить подвижные качели в самой обширной палате на женской половине дворца. Также, опасаясь споить или уморить печью дочь, царь принял лишь часть сурового учения Волконской — нижайше просил патриарха дать почитать на время лучшие ветхие книги, глубоко убранные в закромах монастырей.
На огромных домашних качелях Ксению начали укачивать до тошноты. Свечи на медных шандалах по сторонам кругового полета свивались в огневых ослепительных змей, и царевна бессильно спадала с качели на сильные руки постельниц, без остановки запускающих порученный их попечению тяжелый снаряд — расписную скамью на цепях.
До звенящего звука в ушах слушала псалмы, тропари и конархи, зачитываемые по любезно предоставленным патриархом тяжким томам в жуках чеканных застежек: забывалась, запутав персты в теплом меху иранского зверя, первым уснувшего.
За каменным кремлевским забором кипела Москва, но к царевне приходил только глухой, очаровывающий невнятностью гул деятельной улицы; над зубцами, красными сердечками бойниц, сквозь сборную слюду оконца можно было увидеть божий небесный простор, шишаки колоколен, дивные капли церквей, но все, что ниже великолепия, на самой земле без травы, — самое милое, смешно манящее — суета, толкотня, люди, — все скрыто для Ксюши за гордой стеной. Раз в году над зубцами шарахнется отблеск пожара сосновой столицы, в великий праздник взлетят шапки, стяги — и вновь покой, купола, странные облака. В мягком глухом возке выедешь на богомолие… припав к краешку занавески, смотришь, смотришь на свет — ни лиц, ни станов: только горбы павших ниц по сторонам пути. Лишь ночью в поле (к заутреням обителей подъезжали, как правило, затемно, дабы сумрак и сон всех миров скрыл царевну от лишних, пусть постных, очей) упросишь старших боярынь, спешат с тихого рысака стольника охранения, придержат ясное в темноте посеребренное стремя — лети, ласточка, отводи душу, пока месяц силен и широк, а восток неразличим. И взлетишь — над ковром росного жемчуга, над слоисто сквозящей туманной тафтой, над озерами, вспыхивающими неземным светом вольных созвездий. Ожерелия ив и ракит недвижно льются в заводи. А там словно дышат, цветут сны русалок и редких птиц. И весь пояс дремлющих вод грозно вздрагивает в такт взмахам гривы коня, что несет Ксению по Подмосковью, будто навстречу блаженному и безрассудному ветру язычества и молодому свечению ранних, нигде не записанных слов Христа.