Вдоль по стенам от главного входа до трапезной, откуда доносятся перезвоны посудного серебра, расставлены ратные латы гостей, кладенцы, арбалеты и ружья. Настоятель, ведя христиан к угощению, заодно будет это кропить. Отрепьев выбрал доспехи поглуше, с полновесным забралом, гравированными заострениями на локтях и носках сапогов, — может, бронь эту доблестный воин еще при Грюнвальде отнял у Тевтонского ордена.
Монах-конюх, занятый вместо вечерни созерцанием и холей гайдуцких атласных коней, вздрогнул и окрестил их, заслышав железную поступь.
— Что так рано от нас уезжаешь, любезный? — спросил, кланяясь, подошедшего, строго оборудованного рыцаря из княжеской свиты, в подслеповатом шлеме и с ружьецом в руках. — Который твой конь-то, давай заседлаю.
— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнес рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.
Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.
— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву[50]. — Ниже собаки, выше лошади.
— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дернул повод.
— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому всё прах!
В белом ковыль-море шел рысью бахмат с бронированным всадником. Острова зверобоя порой закрывали с ушами коня, — казалось, рыцарь сам собою, кузнечиком скачет по травам. Легкий шлем, накаленный степным жутким солнцем, был снят и пристегнут к узде, голова рыцаря маленьким мячиком упруго вздрагивала над латами. Странник часто привставал в стременах и вытягивал шею, так он ждал появленья Днепра. Но вокруг только волны полынные ветер катил по степи да шарахались дрофы и стрепеты, вспугнутые бегущим бахматом. Всадник вздыхал; позволяя коню отдохнуть, бросал поводья, а сам, опьяневший от марева, закидывался в седле, запевал. То могучий церковный распев, то мирская привольная песня с необъятной, со смертной тоской по веселью тогда оглашали безлюдный простор. Тенор юношеский то затихал, то внезапно взвивался, будто припомнив любезный напев. Наконец рыцарь стих от какой-то прихлынувшей думы, но совсем ненадолго, опять распрямился, тряхнул головой и всему рассиянному дикому полю зыкнул с дружеским вызовом, звонким огурством:
— Ты-ы-ы, царство!
Фью-и-ить — просвистело легко за спиной, вместо прежнего звука голос коротко хрипнул, сожженный змейкой аркана. Рывок — рыцарь сброшен с седла, с лязгом грянулся оземь, степь пропала.
Он с возлюбленной шел к материнскому благословению. Мономахова шапка давила на темя. Оторочка соболья ласкала ресницы, но застила свет. Он встает на колени пред образом, но сквозь меха различает вдруг ясно: вся в огнистых перстнях держит, водит икону пугливо не материна рука. Тяжело, как налитую сталью, поднимает он голову, видит чужое лицо. Поворачивается и к милой: сказать, что не к месту пришли, но и тут замечает подмену — от шитого жемчугом косника до губ опадает батист с вытканной травкой, но губы видны, улыбаются, тонкие, хищные. Рыцарь так ужаснулся, что выскользнул из забытья. Небо блеклое, знойное — далеко. Вспомнил — нет, он пока что не царь, а расстрига Отрепьев. Близко — копченое, радостным диском лицо, остроконечный тюрбан. Ятаган перед носом. Татарин сидел у него на груди, — видно, думал: добить ли, забрать ли в Орду? Увидев, что пленник очнулся, охотник радушно оскалился, сделал знак ятаганом: вставай. Григорий, хватаясь за пардову шкуру[51], свисавшую с басурманского скакуна, еле-еле поднялся с земли. Кости вроде бы целы, но степь все еще колыхалась, плыла. Поганый с хрустом заломил ему руки назад, стянул, завязал там каким-то канатом:
— Карашо!
— Слушай, воин, — возразил наконец-то Отрепьев, — ты ведь знаешь, я кто? Царь секретный.
— Карашо, — рассмеялся татарин. — Карашо, бачка-государь. Калым за тебя большой будет.
Он поймал отрепьевского бахмата, помог связанному сесть в седло и, чтобы не шлепнулся, привязал его накрепко к лукам. Запрыгнув на своего тонконогого, протянул от поводьев бахмата канат, намотал на ладошку: