Вскоре он признал, кажется, местность. Обошел немые лавки мытного рынка и, ведомый смрадным лакомым запахом, взял направление на корчму.
Всадник, летевший навстречу, поперек седла державший с опаской на взводе ручную пищаль, перед огромной лужей придержал жеребца. То был знакомый бродяге посыльный конник Афонин. Прежде, когда голодающий мужичок еще владел посудной мастерской, Афонин часто по казенной нужде проезжал мастерскую, по пути выпивал из резной ендовы, поданной из окна мастером, молока или меда, по настроению: у посудников, как в кабачке, тогда всего хватало.
— Будь жив, мастер! — заметил конник знакомого. — Снова родственника хоронишь? — указал он пищалью.
— Тесть на охоте усоп, — схитрил мужичок, подкрепленный из сумки покойного и ненадолго забывший алчное свое безумие, при помощи которого сам охотился в этот день.
— По-моему, ты его еще до Воздвиженья похранял, вслед деду, — вспомнил Афонин.
— То тесть был обычный, а это внучатый тесть — троюродного свояка шурин, — изобрел без усилия бывший посудник и без прощания двинулся далее, чтобы не устать, стоя под рассыпавшейся ношей.
— Сходи лучше на Скородом, на ленивый торжок, — окликнул мужичка снова посыльный, — там государевы люди с утра хлебцы казенные делят задаром между желающими. Все ваши туда пошли.
— Да знаю, — на ходу отозвался бродяга, — там убьют сейчас, не протолкнешься. Вся, почитай, страна за столичным питанием приковыляла. Может, к вечеру ближе схожу, посмотрю.
— Смотри. Лень одежу бережет, — ухмыльнулся Афонин и пустил жеребца шагом в лужу.
Взбираясь на черное заветное крыльцо[12], бродяга-посудник уже едва двигался от тяжести груза и дымного питательного дурмана, обволакивающего горячий кабак.
— Ты? — спросила мужичка хорошая мясистая целовальница в пятнистом убрусе[13], заправленном за уши, и отливающем жиром шугае поверх пачканого сарафана.
— Пирожка, милая, сырничка, — взмолился хрипло бродяжка, пожирая торговку глазами.
— Дохляка в этот раз принес, — сурово заметила целовальница, знающе приподнимая, как куричьи крылья, легкие ладони усопшего.
— Ладные больше не погибают, — оправдывался мужичок. — Годунов по базарам кормленья устроил, кто покрепче, до царских харчей пробивается.
— Опускай, — указала торговка, откинув розовой ладной ногой лоскутный половичок, а рукой за чугунное кольцо подняв дубовый ворот тайного погреба.
Кое-как посудник с покойником сошли по лесенке вниз и там шатнулись, чуть не упав. Повсюду скалились трупы, теплились кушанья. Собаки, кошки и воробьи колыхались в одной связке, мыши, как овощи, были уложены насыпью в подсыхающей ботве хвостов. Улыбчивый громила-мясник, подпоясанный корзлым от крови передником, бросал на красную колоду тушки и мелко их нарубал, затем обворачивал тонким блинком теста и отправлял в наспех сбитую печь без трубы, на раскаленный под.
— Не пойдет такой, — сказал стряпник-хозяин, осмотрев в свою очередь свежий товар, — смотрите, даже в костях пустота, — преломил он старика.
— Говорит, больше хороших не будет, — кивнула на бродяжку хозяйка. — Царь начал льготы налаживать.
— У? — Громила задумался, но ненадолго. — А сам он не подойдет?
У мужичка опустели ноги в коленях, но он подумал: не расслышал все же тут что-нибудь, и лишь когда целовальница обняла его сзади, прижавшись пышущей радостью сытости и алчной женственности плотью, а стряпник подошел с топором, бродяга затосковал.
— Подожди, наперво голову отделяй, а то закричит, — разумно поправляла заработавшегося хозяина хозяйка.
Сил, чтобы чуть дольше бояться или громко негодовать, у посудника не было, зато он тихо ощутил смысловую законченность собственной жизни.
«Вот и хорошо, — заключил он, подложив руку под голову, чтоб не кололась мелкими косточками колода, — хорошо, пускай жрут меня, мучаются. А мне пока за эго в небе сливки облаков взобьют».