Возле тротуара компанию им составляли столбики из железной руды (неизвестного возраста) и относительный новичок – дерево гинкго (Ginkgo biloba). Мы с Горенштейном остановились полюбоваться: желтые листья и оранжевые плоды серым ноябрьским утром. Дерево оделось в осенний наряд, но выглядело в нем еще выразительнее: оно жило и менялось в привычном нам временном масштабе, в отличие от своих соседей – железа и гранита. С точки зрения геолога гинкго – самое подходящее дерево для каменного города. Гинкго называют “живым ископаемым”: за 200 млн лет оно почти не изменилось. Однако я, как и большинство жителей Нью-Йорка, когда-либо выходивших из дома, знаю это дерево по другой причине. Его плоды пахнут, как деликатно сказано в книгах по садоводству, “неприемлемо”.
Мы с Горенштейном постояли на углу, и я начала сквозь подошвы ощущать холод камней. Горенштейну холод, казалось, был нипочем. Он всматривался в прошлое: через дорогу лежал Центральный парк. “На острове Манхэттен нет ни кусочка настоящей природы; здесь все искусственное”, – сказал он, предвосхищая вопрос о происхождении парка. Парк кажется уголком дикой природы, однако, по словам Горенштейна, он целиком рукотворен, как и обступившие его здания. Впрочем, можно сказать, что и парк, и дома в равной степени естественны: в конце концов, и то и другое из камня.
Многим известна история Центрального парка. Его построили Фредерик Лоу Олмстед и Калверт Вокс. Сейчас прямоугольник площадью 340 га вполне можно назвать географическим центром Манхэттена, однако в период строительства парк лежал севернее городских кварталов. Он открылся в 1858 году. Парк вырос на месте трущоб, овечьих пастбищ, свиноферм, мыловарен и заводиков по производству костяного угля. И хотя сегодня местность выглядит нетронутой, на самом деле это не так. Парк олицетворяет собой ландшафтную архитектуру.
Горенштейн кивнул в сторону гигантского валуна, выглядывающего из-за стены парка: “Вот, например, естественный выход породы”. Валун поднимался из земли под острым углом и мог бы выглядеть устрашающе, если бы время не смягчило его очертания. Я увидела двух детей, игравших на другой стороне валуна, – курточки на ножках, карабкающиеся вверх и вниз по каменным плечам. “Вот так местность выглядела до того, как срыли холмы. Тут видно, куда их переместили”, – прибавил Горенштейн. Он указал на окружающую парк низкую каменную стену. Холмы, мешавшие Олмстеду и Воксу, были обезглавлены, сглажены и превращены в блоки, из которых сложили стену.
“Значит, они родственники?” – спросила я. Живая сила камней, которая благодаря опыту Горенштейна стала открываться мне, и родство парка со стеной вызвали у меня смутные неприятные воспоминания о цыплятах, которым дают корм, изготовленный из других цыплят.
– Ага.
Это был сланец. Манхэттенский сланец. Точнее, “сильно выветренный, от ржавого до темно-бордового цвета, от средне– до грубозернистого гнейс (из биотита, мусковита, плагиоклаза, кварца, граната, кианита и силлиманита) и, в меньшей степени, сланец”.
Человек, пишущий о геологии, всегда рискует тем, что аудитория впадет в ступор. “Сланец”, “гнейс”, “филлит”, “метаморфические”, “осадочные”, “кремнисто-обломочные”, “сланцеватые”… Когда я слышу слово “палеозой”, меня клонит в сон. Возможно, геологический масштаб времени в сочетании с многосложными специальными терминами (а их тысячи) оказывают на организм кумулятивный усыпляющий эффект.
Конечно, моя реакция на палеозой означает лишь то, что я ничего не понимаю в геологии. Следить за деталями гораздо проще, если хоть немного знаком с темой. А когда “хоть немного” превращается в большой массив знаний, человек может с полным правом назвать себя профессионалом. Знания влияют не только на то, что мы видим и слышим, но и на то, что мы замечаем. С помощью нейровизуализации можно увидеть, чем отличается мозг профессионала и обычного человека во время реакции на стимул. Посмотрите на мозг танцора во время представления, и вы увидите гораздо больше активных зон, чем в мозге человека, не умеющего танцевать. Профессионализм позволяет человеку приобрести еще больший профессионализм.