И хотела Дуняша пореветь всласть, но слезы рёвной силы еще не набрали, а потому течь в три ручья отказывались и только-только выглянули из очей с намеком, мол, еще малость, и замокрокосит.
Прасковья поняла: вот сей-то час и началась молвь, ради которой она у мужа отпросилась с Дунею Тишенковой повышивать – на един всего вечерочек. Муж не больно-то отзывчив: «Куды? Вышивать? А дома отчего тебе не вышивается? Ишь, зашастала по чужим хоромам, визгопряха, а у себя в дому хозяйство без пригляда, так ить?» – «У Дуняши стежок особенный, показать обещала», – лепетала ему в ответ Прасковья. «Врешь! Да и врешь-то нескладно, ты б врала-то мужу как у людей, с пониманием и рассуждением, а не наспех, как у тараруев водится». – «Во всем-то ты голова, надёжа мой, учи меня, учи, дуру безмысленну», – отвечала ему Прасковья, смиренно потупив очи. А тот, по обычаю, смягчился и токмо сказал напутственно: «Писано для семейного жития: жену учи всякому страху Божию и всякому вежеству, и промыслу, и рукоделью, и домашнему обиходу. Умела бы сама и печь, и варить, и всякую домашнюю порядню умела и всякое женское рукоделье знала б… Сама! А ты у меня как?» По всему видно, хотел поколотить ее малость, без гневу, для приличия и порядка, но раздумал и отпустил: чай, меньше нудить будет баба, когда от другой бабы сплетнями напитается.
Ноне сидит Прасковья, уши наперед себя выставив, – то началось, чего ради звана. Оно, конечно, руки-то сами собой шьют чего-то, руки ума не отвлекают, они к тому давно приучены. А ум свадебными горестями занят. Страсть как интересно: отчего у любезной подруги в делах свадебных такое невезение? Сколь советов собрала, а то́лку – бéстолку! Ну, всего вернее, не просто так ее звала, какая-нито новостишка имеется.
Но пока, блюдя обыкновение, не любопытствовала Прасковья. Тут ведь надобно нрав выдержать: не всё вот так сразу рассказывается. А потому заговорила с Дуней якобы без понимания:
– А что руки? Руки и руки. Белы и не кривы. Чего ж еще?
Ох! Как бы не углядела Дуняша ее лукавства! Суха девка – всего четыре пуда в ней, курам на смех! Бог весть, отчего мясо к костям ее не липнет, а только всю жизнь была тоща, сколь бы ни ела, чем бы ни лакомилась.
– Утешаешь ты меня, а ведь меня сваха Патрикевна смотрела да и мощами назвала.
– Ну, Патрикевна! – отмахнулась Прасковья. – Нет ей веры. По женихам-то не добывчива.
– И сваха Лукерья Колуженка смотрела, а смотрев, носом криво крутила!
– И-и, Дунюшка, что про Лукерью говорить, она пьяней вина вечно ходит.
– А еще сваха Заноза смотрела и вздыхала, бедная, мол, девка, до чего слаба телесами…
– Заноза? – Тут Прасковья призадумалась. Заноза, почитай, лучшая на Москве сваха, слово ее – золото. Что против Занозы скажешь, когда она за версту чует, где сладится дело, а где никакая суета не поможет? Заноза – девкам молодым усладительница, женкам вдовым – утешительница, а девкам старым – надежда последняя. Мало иконы с нее не малюют. Раз уж Заноза так сказала, худо! Дурная слава пойти может… – А что ж, и Заноза не пророк святой, и она, бывалоче, неправду предрекала. Не молиться ж на нее.
Молвила, как видно, с колебаньицем. Но это ж Заноза, не кто-то!
Молчит Дуняша, только рука ее с иглой над покровцем «Се агнец» туда-сюда снует. А на покровце сам Христос в виде овечки уже весь почти явлен, лишь ножка одна осталась недоявленной… Пойдет покровец во храм вотчинный, что на Рязани, где отец Дуняши, Щербина Васильевич, селом Верейкою владеет.
– Выискался тут… – нежданно говорит она, – жених страховидный. Жену прежнюю уморил, ныне вдовствует. К другой невесте приступался, да там некая безлепица вышла, студно и говорить. А ноне в нашем домý попастись ищет.
«Ага, – смекнула Прасковья. – Вот оно!»
– Кто ж сей?
Дуняша вздохнула раз, другой и третий, последний вздох вышел у нее с особенной тяготой и теснотой.
– Князь Дмитрей Михайлович Хворостинин.
Подумав, она добавила:
– Из ярославских из княжат, но…
И запнулась, видев, как Прасковья в ужасе взметнула руку к лицу и ладонью запечатала себе уста.
Более о женихе сказывать язык не поворачивался, и хватило Дуняши всего-то на три словечка.