Что касается последнего наблюдения, тут говоривший явно не ошибался, сам же он был лысым и круглым, как бильярдный шар. Вимси успокаивающе заметил:
— Ну, что поделаешь, если наш оркестр безнадежно устарел. Диатонический строй, ха! Тринадцать жалких буржуазных полутонов, фи! Чтобы выразить бесконечную сложность современных эмоций, нужно создать шкалу, где в октаве было бы тридцать две ноты!
— Но зачем вообще цепляться за октаву? — возразил толстяк. — Пока вы совсем не отбросите октаву и ее сентиментальные ассоциации, вы все равно останетесь в цепях условностей.
— Вот это верно! — поддержал его Вимси. — Я бы вообще отказался от определенных нот. В конце концов, они ведь не нужны коту, создающему свои полуночные рулады, такие мощные и выразительные. Любовный голод жеребца не принимает во внимание октаву и интервалы, когда он посылает кобылицам свой страстный призыв. Только человек, ограниченный условностями… О, привет, Марджори, извините… В чем дело?
— Идемте, поговорите с Райлендом Воэном, — пригласила Марджори. — Я сказала ему, что вы — горячий почитатель книг Филиппа Бойса. Вы хоть одну его книгу прочитали?
— Даже не одну. Но, по-моему, у меня начинает кружиться голова.
— Дальше будет хуже. Так что лучше пойдемте сейчас. — Она провела Вимси в дальний угол комнаты к газовой плите, где очень высокий мужчина сидел, свернувшись на пуфе, поедая черную икру вилкой прямо из банки. Он приветствовал Вимси с каким-то мрачным энтузиазмом.
— Жуткая дыра, — заявил он. — Жуткое сборище. От этой плиты слишком жарко. Выпейте. А что еще, к дьяволу, можно тут делать? Я прихожу сюда только потому, что здесь часто бывал Филипп. По Привычке, знаете ли. Мне здесь противно, но больше идти некуда.
— Вы, конечно, были очень хорошо с ним знакомы, — сказал Вимси, усаживаясь на корзину для мусора. Больше всего ему хотелось оказаться в купальном костюме.
— Я был его единственным настоящим другом, — ответил Райленд Воэн. — Остальным только хотелось заимствовать его идеи. Мартышки! Попугаи! Все, без исключения.
— Я читал его книги, и они произвели на меня немалое впечатление, — сказал Вимси довольно честно. — Но он показался мне человеком несчастным.
— Никто его не понимал, — сказал Воэн. — Его называли капризным. А кто не стал бы капризным, если бы ему пришлось столько преодолеть? Они сосали из него кровь, а его чертовы воры-издатели забрали каждую распроклятую монету, которую только смогли заграбастать. А потом эта сука его отравила. Бог мой, что за жизнь!
— Да, но что заставило ее это сделать — если, конечно, она на самом деле это сделала?
— О, это дело ее рук, можете не сомневаться. Просто из животной злобы, зависти и ревности, вот и все, что за этим стояло. А все из-за того, что она сама могла писать только глупости. У Харриет Вэйн тот же пунктик, что и у всех этих проклятых баб: они считают, что на что-то способны. Они ненавидят мужчину и ненавидят его работу. Казалось бы, ей надо было радоваться, что она может помогать такому гению как Фил и заботиться о нем, правда? Ведь, черт подери, он даже, бывало, советовался с ней насчет своей работы! Советовался с ней, Господи!
— И следовал ее советам?
— Следовал? Да она отказывалась их давать! Сказала ему, что никогда не высказывает мнения о работе других писателей. Других писателей! Какая наглость! Конечно, она среди нас чувствовала себя чужой, но почему она не понимала разницы между своим умишком и его умом? Конечно, Филиппу вообще не следовало связываться с подобной женщиной — их отношения были обречены с самого начала. Гению надо служить, а не спорить с ним. Я с самого начала его предупреждал, но он потерял голову. А потом — решить на ней жениться…
— А почему он решил это сделать? — поинтересовался Вимси.
— Отголоски воспитания в доме священника, наверное. Это было просто гадко. И потом, по-моему, Эркерт тоже во многом виноват. Скользкий такой нотариус — вы с ним знакомы?
— Нет.
— Он запустил в Фила свои когти — по наущению семьи, надо думать. Я заметил признаки того, что Фил подпадает под его влияние задолго до того, как начались серьезные неприятности. Наверное, это даже хорошо, что он умер. Было бы ужасно наблюдать, как он становится добропорядочным и начинает обычную жизнь.