Первая картина, окутанная клубами густого дыма, изрыгаемого свистящим паровозом и прибиваемого ветром к заледеневшей платформе, представляла собой вид вокзала и рокового вагона, под которым на грязной, засыпанной углем земле лежало еще теплое тело сторожа, раздавленное колесами на уровне живота и частично заслоненное фигурами пассажиров, зевак, кондуктора, каких-то иностранцев, станционных служащих. Они стояли, онемев от ужаса, а клубы дыма упрямо и назойливо обволакивали их, будто стараясь замаскировать человеческое горе. Анна, он помнит, что она была в черной шляпке («Quel styl! Charmant!»[1]), требовала пропустить жену покойного, которая, среди этой кровавой сцены, словно большой черный ворон неслась откуда-то с неба, широко раскрыв крылья и испуская крики, чтобы пасть на тело мужа… Он отстранил Анну — они стояли совсем рядом с местом трагедии, — чтобы пропустить ринувшуюся вниз вдову, и тогда (а они только что познакомились!) прозвучали те самые слова Анны, которые постоянно раздаются сейчас в его бочке, то есть в голове, и которые едва слышно звучат из ограниченного острыми углами воротника пространства возле его лица: «Какое страшное предзнаменование, дурное предзнаменование».
Бьется мысль, гудят обручи, скрепляющие голову, а в темноте надетой на него бочки ту картину вокзала, где только что видел он и черную шляпку, и ворона, догоняет другая картина, которая видна ему за окном на каждой новой станции. Вот граждане очередного города, стоя у вагона, поют «Боже, царя храни», размахивают флагами, затканными парчовой нитью, вследствие чего они не развеваются, а тяжело и неподвижно свисают, ораторы, полные воодушевления, прославляют и благословляют добровольцев, отправляющихся на фронт, упоминают общую веру, братьев-сербов и матушку-Москву, потом и ораторов, и командиров несут на руках и качают. «Совсем как на пирушке у Демина, командира полка, когда мы отмечали генеральский чин моего однокашника Серпуховского, — даже теперь с привкусом легкой зависти подумал Вронский, — тогда еще Демин доказывал Яшвину (…кто знает, может быть, и Яшвин тоже в этом поезде или он уже там, на месте?…) преимущества русских над пруссаками, особенно в кавалерийской атаке», — и тут он сообразил, что с тех пор прошло уже четыре года.
На одной из станций оратор призывал: «Наш долг — помочь сербам. Нельзя оставлять их в беде», — и все присутствующие восприняли эти слова с воодушевлением, тут же кто-то поднял на палке наспех сделанное чучело Папы Римского, как кровью забрызганное красной краской, с уродливо размалеванным лицом и огромной бумажной тиарой на голове. Раздались гневные выкрики против Ватикана и фашизма, против Австрии и Пруссии,
после этого поезд тронулся,
и все пошло сначала.
После двух-трех таких чествований Вронский перестал подходить к окну.
Через невидимые глазу щели в обшивке вагона и через оконную раму тянуло холодом, он сидел съежившись, и холод этот вдруг напомнил ему тот морозный московский вечер, когда он отправился на литературный вечер писателей из Сербии. Он уже не помнил, что читали поэты, о чем рассуждали критики, но в памяти осталось, что присутствующие долго не расходились, желая поговорить с гостями, и этот вечер укрепил его в намерении сделать какое-нибудь доброе дело, чтобы хоть немного притупить ощущение мучившей его вины.
В первой части вечера гости, достойно и сдержанно читавшие свои произведения и получавшие в награду то более, то менее громкие аплодисменты, сумели создать в зале, заполненном слушателями, такую атмосферу взаимопонимания и сердечности, которая — Вронский сам слышал такие комментарии — свидетельствовала о чем-то большем, чем душевный подъем, с которым русские, словно на новый пир в Кане Галилейской, всегда приходят на любой литературный вечер; гости и манерой держаться, и остроумными рассуждениями сумели сразу же преодолеть расстояние, разделявшее стол, за которым они сидели на сцене, и зал, где виднелись вязаные дамские шапочки и меховые ушанки, к тому же и манера их поведения, и стиль одежды (об определенной светскости свидетельствовали и платочки в нагрудных карманах мужских пиджаков, и английская обувь, и голландский табак, и дамские сумочки, и покрой платьев) создавали у местной публики ощущение респектабельности гостей и вызывали желание им подражать.