— У воды, — сказала госпожа фон Ринлинген, — есть симпатичное место, я уже частенько там сидела. Можно поболтать. Смотрите, сквозь листву пробиваются звезды.
Господин Фридеман не отвечал, он смотрел на зеленую мерцающую поверхность, к которой они приближались. Отсюда можно было различить противоположный берег, городской вал. Когда они вышли из аллеи на спускающуюся к реке лужайку, госпожа фон Ринлинген сказала:
— Наше место чуть правее. Смотрите, не занято.
Скамейка, на которую они сели, стояла в шести шагах правее аллеи у самого парка. Здесь было теплее, чем под раскидистыми деревьями. В траве, у воды, переходившей в тонкий камыш, стрекотали кузнечики. Залитая луной река отдавала мягкий свет.
Какое-то время оба молчали, глядя на воду. Однако затем господин Фридеман вздрогнул и, потрясенный, вслушался, так как его снова коснулся голос, слышанный им неделю назад, этот тихий, задумчивый, нежный голос:
— С каких пор у вас увечье, господин Фридеман? — спросила госпожа фон Ринлинген. — Вы таким родились?
Он сглотнул, потому что перехватило горло, а затем тихо, учтиво ответил:
— Нет, сударыня. Младенцем меня уронили на пол, поэтому.
— А сколько вам теперь лет? — спросила она еще.
— Тридцать, сударыня.
— Тридцать, — повторила она. — И вы не были счастливы эти тридцать лет?
Господин Фридеман несколько раз тряхнул головой, губы его дрожали.
— Нет, — сказал он. — Это я все лгал и воображал.
— Вы, стало быть, думали, будто счастливы? — спросила она.
— Пытался, — ответил он.
И она заметила:
— Отважно.
Прошла минута. Только стрекотали кузнечики и позади тихо-тихо шелестели деревья.
— Мне немного известно, что такое несчастье, — сказала она затем. — Такие летние ночи у воды прямо созданы для этого.
На что он не ответил, а слабо махнул рукой в сторону того берега, мирно лежавшего во тьме.
— Там я недавно сидел, — сказал он.
— Когда ушли от меня? — спросила она.
Он только кивнул.
Однако затем вдруг конвульсивно вскочил со скамейки, всхлипнул, испустил стон, жалобный стон, имевший в себе вместе с тем нечто высвобождающее, и медленно опустился перед ней на землю. Ладонью он коснулся руки, лежавшей рядом, на скамейке, и, держа ее, схватив и другую, содрогаясь и сотрясаясь, распростершись перед ней, прижав лицо к ее коленям, этот маленький, такой уродливый человек, задыхаясь, забормотал нечеловеческим голосом:
— Вы ведь знаете… Позволь мне… Я больше не могу… Боже мой… Боже мой…
Она не сопротивлялась, но и не наклонилась. Она сидела выпрямившись, слегка от него отстранившись, а маленькие, близко посаженные глаза, в которых словно отражалось влажное мерцание воды, неподвижно и напряженно смотрели прямо, выше, вдаль.
А затем вдруг рывком, с резким, горделивым, презрительным смешком она выдернула руки из горячих пальцев, ухватила его за локоть, отшвырнула на землю, поднялась и исчезла в аллее.
Он лежал, уткнувшись лицом в траву, оглушенный, растерянный, и дрожь то и дело пробегала по его телу. Затем с трудом встал, сделал два шага и снова упал. Он лежал у воды.
Что же происходило в нем после того, как это случилось? Может, вернулась та сладострастная ненависть, что он чувствовал, когда она унижала его взглядом, и что теперь, когда он валялся на земле, как побитая ею собака, переродилась в безумную ярость, которую необходимо утолить действием, пусть и направленным против себя… Может, отвращение к себе, наполнившее его жаждой уничтожить себя, разодрать себя в клочья, истребить…
Он немного прополз на животе, приподнял туловище и бросил его в воду. Он больше не двинул головой, не двинул даже ногами, оставшимися на берегу.
Когда плеснуло водой, кузнечики на мгновение умолкли. Теперь они вновь вступили, тихонько зашелестел парк, а в длинной аллее послышался приглушенный смех.