Это ревнивое чувство легко объяснимо. Естественно, что эти друзья, любившие в нем, в личных отношениях — друга, а как русские люди — великого писателя, среди которых были такие, как Я. П. Полонский, уверявший в письме к художнику Боголюбову (ненапечатанном), что «охотно взял бы на себя страдания Тургенева и умер бы за него» [66], должны были питать неприязненное чувство к французской семье, отнимавшей от них и как бы поглотившей, если можно так выразиться, их великого друга [67]. Они забывали при этом, что эта семья, хоть и французская, хоть и не понимавшая его последних русских слов, была для русского писателя самой дорогой во всем свете. Вспомним, не входя в оценку этого факта, что дочерей m-me Виардо Тургенев любил больше своей собственной дочери. И если не было около него, в последние минуты, близкого русского человека, то самые близкие для него люди около него были. Мне думается, что умирай Тургенев в родном Спасском, он чувствовал бы себя более одиноким, чем в Буживале. Душой он был бы там.
Мне хочется этим лишь подчеркнуть, что в семье Виардо великий писатель умирал среди самых дорогих для него во всем мире людей [68].
То же самое вспоминает и М. Островская: «Меня часто упрекают — сказал нам Тургенев, — что я живу заграницей, обвиняют меня в недостатке патриотизма, в космополитизме и т. д. Дело просто в том, что я привязался к семейству Виардо и так их люблю, что живи они в Стерлитамаке — я жил бы в Стерлитамаке; они живут в Париже и я живу в Париже»… [69].
Если никак нельзя согласиться с тем, что Тургенев перед смертью был одинок, заброшен, в тяжелых условиях, то нужно все же признать печальный факт изолированности его от России и всего русского. Говоря так, я вовсе не хочу обвинять в том m-me Виардо и ее семью [70]. И без всяких искусственных причин, такая изолированность естественно должна была возникнуть от того, что наш великий писатель умирал за несколько тысяч верст от России, в маленьком французском местечке, и в последние месяцы жизни не был даже в состоянии переписываться со своими русскими друзьями. При таких условиях, общение писателя с Россией поддерживалось (если не считать изредка навещавших его русских) лишь приходившими оттуда газетами.
А желание побывать на родине было у автора «Дыма» очень сильно. Сознание невозможности его осуществления доставляло ему, конечно, не мало горечи. «Меня не только тянет, меня рвет в Россию — да ты все-таки сиди!» — писал он в ответ на призывы вернуться на родину. Эти настойчивые призывы друзей, не сознававших его истинного положения, еще более растравляли, и без того болезненную, рану. «Ни о каком путешествии думать нельзя — писал он еще в начале болезни Ж. А. Полонской. — И потому будьте так добры, не зовите меня в Спасское… Это только больше мучит меня» [71].
Эти, связанные с болезнью, переживания несомненно прибавляли к страданиям физическим и муку душевную. И, отбрасывая в сторону всякие обвинения против окружавших его лиц, отрицая утверждения о его заброшенности и одиночестве, этой муки отрицать нельзя.
Смерть Тургенева не только была нелегкой, без преувеличения ее можно назвать страшной.
И, может-быть, его «глухой страх» был только предчувствием, смутным страхом страданий, бессознательным инстинктом и инстинктом не обманувшим.
«Смерть имеет очищающую и примиряющую силу», — говорит Тургенев в статье о Гоголе, — «клевета и зависть, вражда и недоразумения — все смолкает перед самой обыкновенной могилой».
На этот раз, может-быть, потому, что могила не была обыкновенной, ничего не смолкло — ни клевета, ни зависть, ни вражда, ни недоразумения и, на ряду с силой примиряющей и объединяющей, широко разлившейся и захлестнувшей даже самые мелкие углы, волной скорби и любви к ушедшему, на ряду с этим вокруг гроба ярким пламенем разгорелась яростная борьба страстей.
«Над незакрытой еще могилой поэта, у его свежего трупа, происходит настоящая свалка» — такими словами начинается выпущенная партией Народной Воли, по поводу смерти Тургенева, прокламация [72].
Свалка — слово слишком резкое для охарактеризования того, что происходило вокруг этой смерти, но следует, во всяком случае, признать, что она была превращена в орудие политической борьбы.