— Он его составил незадолго до смерти, — пояснила она, — он ведь всегда баловал меня письмами. Читайте вслух. Оно очень меня смешит.
«Дорогая Бэлл, — прочел Кэмпион, — когда ты вернешься скорбящей вдовой из аббатства, где десять тысяч идиотов будут (я надеюсь!) рыдать над вырезанными на мраморе виршами, посвященными их герою (не позволяй старине Фолиоту этим заняться, ибо я не хочу, чтобы обо мне напоминали чернопузые путти или плоскогрудые ангелы!), — итак, когда ты вернешься домой, пожалуйста, прочти это и еще раз приди мне на помощь, как ты всегда это делала.
Этот невежа Тэнкерей, с которым я только что болтал, оказывается, смотрит вперед, прямо в мою грядущую кончину. Он получит преимущество передо мной в течение десяти лет: будет гулять в чистом поле, кичиться своим омерзительным вкусом и мозгами, напоминающими молочный пудинг. И все это время ему не будет помехой сравнение со мной. И дело не в том, что этот человек не может рисовать. Мы, академики, так же хороши для публики, как любой пляжный фотограф-поденщик. Просто у него мышление обычного человека с его заботами о пригородных поездках, детишках, прирученных собаках, о моряках, пропавших в море. Я оплакиваю это мышление. Я говорил ему, что переживу его, даже если для этого мне придется умереть, — а мне придется это сделать, чтобы открыть ему однажды глаза.
Я оставлю в подвале двенадцать холстов, упакованных и запечатанных. Там лежит также письмо к старику Салмону со всеми необходимыми распоряжениями. Ты не должна выпускать все это из рук в течение пяти лет после моей смерти. Затем их следует отослать Салмону в таком же виде. Он будет их распаковывать, извлекать и обрамлять. По одной. Все они пронумерованы.
И я хочу, чтобы на одиннадцатом году после моей смерти в Воскресение Показа ты открыла мою мастерскую, разослала приглашения, как это принято, и показала первую картину. И это должно повторяться в течение двенадцати следующих лет. Салмон выполнит всю черновую работу, в том числе и маклерскую. К тому времени мой хлам, возможно, поднимется в цене, поэтому ты сможешь, если захочешь, просто для забавы выставить вон всю собравшуюся толпу. (Если же я буду окончательно забыт, моя родная, устрой эти показы ради меня и возьми на себя заботу о них.)
В любом случае старине Тэнкерею предстоит в течение двадцати двух лет терпеть меня, нависшего над его головой, и, если он это переживет, да будет с ним удача.
Многие станут пытаться склонить тебя к преждевременному вскрытию упаковок, аргументируя тем, что я вряд ли был в здравом уме, когда писал это письмо. Но ты же знаешь, что я в обычном смысле слова никогда и не был в здравом уме, и ты сумеешь отбиться от этих советчиков.
Вся моя любовь с тобой, родная. Если ты приметишь среди посетителей первых показов странную старую леди, не лишенную некоторого сходства с последней королевой (спаси ее Бог), знай, что это мой призрак в маскарадном наряде, и отнесись к нему с подобающим уважением.
Ваш супруг, мадам, — Джон Лафкадио (Возможно, величайший художник после Рембрандта)».
Кэмпион вложил письмо обратно в конверт.
— Вы действительно впервые увидели это письмо, вернувшись с погребальной церемонии? — спросил он.
— О, конечно же, нет! — откликнулась миссис Лафкадио, запихивая конверт в ящик бюро. — Я помогала ему, когда он его писал. Мы просидели над этим письмом однажды ночью, после того как от нас ушли обедавшие у нас Чарльз Тэнкерей и Мэйнелс. Но все остальное Джонни проделал сам. Я думаю, что картин, которые он упаковал, я никогда не видела, а само письмо было послано мне банком вместе с другими бумагами, оставленными там Джонни.
— И теперь уже идет восьмой год, как демонстрируются его картины… — отметил мистер Кэмпион.
Она кивнула, и в ее блекло-карих глазах промелькнуло легкое облачко печали.
— Да, — произнесла она, — но есть много такого, что не дано нам предугадать. Бедный старый Салмон умер через три года после Джонни, а Макс спустя немного времени перекупил его контору на Бонд Стрит. Что же касается Тэнкерея, то он пережил Джонни всего на восемнадцать месяцев.