— Но почему же, мосье Грохотов, — спросил Журбо, отнимая руки от лица, голосом, в котором еще слышались нотки волнения, — мы, люди, все еще не можем достигнуть этого? Ведь история культуры насчитывает чуть ли не десяток тысяч лет… Неужели этого все-таки мало?
— Ну, от вас, от ученого, я не ожидал подобных вопросов! — отчего-то вдруг рассердился Грохотов. — Почему? Да потому, что нет ничего более нелепого, чем эта история! Мы, люди, делали шаг вперед, чтобы потом сделать два шага назад — и это на протяжении ваших десяти тысяч лет… Дали Египет, Ассирию, Вавилонию, создали Грецию и Рим, а затем запели псалмы и начали топить культуру в крови инквизиционных застенков, жечь ее на кострах средневековья!.. Собирали по крохам — и ломали сразу, в грохоте сражений, чаду религиозных предрассудков, классовой и политической ненависти! Потому, дорогой, что все еще человек человеку волк. Вот и сейчас эти милые земные люди схватили друг друга за горло… вертись, земля, поражай мироздание своей красотой!
VI. Выстрел
«Эверест, Обсерватория М. A. A. 5/VII194*
Мсье Жану Журбо.
Сестра с детьми не приезжала. Беспокоюсь. Из Парижа никаких известий.
Мишель Журдэн».
— Да ведь они выехали 30 июня, ведь Справочное бюро дало официальную справку! — почти плача и размахивая перед Грохотовым телеграммой, кричал Журбо. — Я ничего не понимаю и страшно беспокоюсь, что же это такое наконец!
Грохотов молчал. Бросать слова неискреннего утешения не хватало духа.
Он размышлял, сопоставляя отдельные факты. Еще вчера радиотелеграфист Крамарек с недоумением говорил ему, что вот уже несколько дней Париж молчит — вообще в работе радиостанций за последнее время отмечалось что- то непонятное… настройка почти не удавалась, волны самым неожиданным образом меняли свою длину, прием прерывался шумами разрядов, безусловно не атмосферного происхождения, в силу их правильности и даже периодичности.
Как будто кто-то неизвестный налаживал работу, долженствующую сбить с толку, своего рода радио-резинку, поспешно стиравшую воздушные волны, оставляя от них одни путанные, неразборчивые лохмотья. Спешно по всему миру возобновлялись оставленные было проводные сообщения. Этим же путем, через Гайбук, была получена и настоящая телеграмма.
— Утро вечера мудренее, дорогой мой, — единственное, что нашелся сказать Грохотов. — Ложитесь-ка спать, может быть, завтра все выяснится.
С тем же недоумением на лице, растерянно продолжая держать телеграмму, расстроенный, ушел Журбо в свою комнату.
А Грохотов прошел в помещение телеграфа.
— Ну-с, м-сье Грохотов, — оборачиваясь на шаги, сказал Крамарек, чем-то сильно взволнованный. — Я начинаю понимать неразбериху последних дней. Вот что я сейчас принял через Гайбукскую станцию.
«В ночь с 28 на 29 июня Париж занят немецкими войсками, подготовившими артиллерийскую, газовую и бактериологическую атаку города, который частично разрушен. Население, не успевшее уйти, погибло. Немцами заняты все правительственные учреждения. Эйфелева башня, усиленная новыми установками, мешает работе европейских станций».
— Так вот в чем загадка, — оглушенный известием, прошептал Грохотов. — Бедный, бедный город! Несчастные погибшие люди!..
— Да, Крамарек, — сказал он, — теперь понятна и та телеграмма Справочного бюро, которую получил Журбо. Немцы, погубив целый город, не отказали в своеобразной любезности, ответив человеку со славным научным именем, — ответив, правда, ложью… Знаете, Крамарек, когда так называемый «культурный» человек дичает, он становится в тысячу раз омерзительнее природного дикаря…
«О, сколько лет жизни я отдал бы, чтобы судьба избавила меня от этой мысли — сообщать человеку, которого я люблю, об обрушившемся на него горе… Несчастный человек, несчастные дети…» — думал он, направляясь к комнате Журбо.
Идти было нужно… Грохотов не мог представить себе возможности оставления Журбо в состоянии неведения — это противоречило всей его, грохотовской, прямой, честной и мужественной натуре.
И он пошел. Пошел и сказал… не скрывая ничего, нанося удар прямо в сердце — другого выхода он не видел…