Кошаник подошел к ротным повозкам. Старшина поднес ему стопку водки. Тот расправил серебристые усы, ухмыльнулся:
— Давно хотел я своими глазами посмотреть, каковы они теперь, русские офицеры, — сказал он. — Вот и довелось встретить.
А вот еще один эпизод. В полдень пришли мы в небольшой польский хутор. В центре его, под ветвистым тополем со срезанной снарядом верхушкой, могильный холмик, сплошь покрытый венками из живых, еще не увядших цветов. Две русоволосые девочки в коротких белых платьицах принесли еще корзину цветов. Рядом с могилой сидела морщинистая женщина в черном платке.
Мы остановились, сняли пилотки:
— Кто здесь похоронен, мамаша?
Женщина смахнула рукой слезу. Из-под платка глянули добрые усталые глаза.
— Хлопцы ваши загибли. — Голос у старушки мягкий и певучий. — Вчера это было. Большой бой начался. Нияк не думали живыми быть. Я с внучками, — она указала на девочек в белых платьицах, — в погребе хоронилась. Ох и страху богато натерпелись. Земля гудом гудела. Сижу, а сама все молитвенник читаю. И вдруг як горохом сверху посыпало. Потом стихло все. Чую, кто-то осторожно стал спускаться в погреб. Сижу ни жива ни мертва. Притаились мы, ждем! А рядом голос родной, русский: «Не бойтесь, выходите! Прогнали немца».
Распахнула я дверь и сама своим очам не верю: стоит на ступеньках русский офицер в погонах, автомат в руках держит, улыбается. «Дзень добри», — говорит он. Остолбенела я от радости, а у самой слезы по щекам катятся и язык во рту як присох. Кинулась я ему на грудь, обняла.
Поднялись наверх. Дивлюсь я: не успели фашисты сжечь наш фольварк. И дом мой целехонький стоит. Поклонилась я тому офицеру и солдатам и говорю: «Дзенькую вам, что от огня спасли фольварк. Нияк не забудем вас!»
А офицер вдруг грустный стал. Отвел меня в сторонку и указал на убитых. Лежали они рядышком.
Сколько их было! А офицер и говорит: «Вот, мамаша, кто жизнь свою отдал за ваш хутор...»
Осторожно откинула я плащ. Лежат они совсем младенькие. Заплакала я, сыночка своего вспомнила — отца этих девочек. Его еще в первый год войны фашисты замордовали.
Тут же, под тополем, вырыли братскую могилу и погребли в ней хлопцев ваших. Народу богато собралось. Салют из ружей был...
Старушка умолкла и натруженными пальцами стала доплетать венок.
Я часто думал тогда: кончится война — и будет воздвигнут памятник в честь нашей победы. На гранитном пьедестале скульпторы установят статую бойца. И куда бы ты ни шел, с какой бы стороны ни смотрел на памятник, отовсюду тебе будут видны золотом горящие слова: «Советскому воину-освободителю». И этот памятник будет самым высочайшим из всех постаментов, установленных когда-либо на земле!
На фронтовых дорогах Польши гуляют столбы песчаной пыли. Пыль проникает всюду: забивается в рот, хрустит на зубах, густым слоем покрывает шинели, гимнастерки.
На передовой неспокойно. Немцы нервничают. Злобно верещат над головой мины. Сидя в траншее, Давыдин ворчит:
— Ишь холера, опять заныла. — Потом поворачивается ко мне: — Фрицы, паря, вроде осенних мух. Конец свой чуют. Вот и кусаются перед смертью. — Попыхивая цигаркой, он откровенно признается: — В каких только переплетах не приходилось бывать в эту войну! Ко всему, кажется, уже привык. А вот к минам — ну никак не могу! Воет она, окаянная, а у меня нутро переворачивается.
Лухачев сочувственно качает головой и, как гадалка, предсказывает:
— Примета плохая. Неспроста от мин хоронишься. Значит, чует сердце, что в ней-то и таится твоя судьба.
— Не каркай! — сердито перебивает Давыдин. — Примета плохая! Скажешь тоже. Просто не принимает душа этих проклятых душегубок.
Борис не выдерживает своей роли предсказателя и прыскает со смеху.
Давыдин в сердцах сплевывает, поняв, что его разыграли.
В то утро гвардейцы вели бой за какой-то польский хутор. Гитлеровцы здорово огрызались. Но наши артиллеристы таким плотным огоньком попотчевали их, что те предпочли, не задерживаясь, отступить.
И вот мы на улицах хутора. Домики покалечены снарядами, зияют воронки, видны отпечатки гусениц танков. Я иду последним. Вдруг до меня доносится отчаянный крик: