Впрочем, теперь уже не поймешь, что было частью, что было целым, что было первым, а что — вторым. Можно разъять мой монолог на реплики — они ведь не сцеплены. Но жизнь не разделишь на части, каждая проросла в другой. Меня нельзя уже развести с этим зеркальным отражением. В давние дни сей господин настолько покорил мою душу, что я пожелал в нем раствориться. Исполнилось. Мы и впрямь одно целое.
Кто из нас этого добился — я или он — уже неважно. Важно, что нас уже не различишь. Разве, если вернуться назад на сорок лет, или чуть больше, на берег покинутой Меотиды и встретить одного малыша, который там жил, ничего не предвидя.
Нынче пред вами старое чучело в полуседой бороде и усах. Вряд ли мы схожи. Но важно понять: что делало жизнь детской души такой неспокойной? Неутолимой? Что выдернуло ее из толпы? И почему, едва оперившись, ты вдруг задумался над загадкой: так в чем она, в чем она, эта причина, что видимое беднее скрытого и воплощение — хуже замысла? Сам человек тому пример. Таким ли был некогда замысел неба?
Нет, лучше не возвращаться назад. Смотришь на старую фотографию, остановившую краткий миг, и сразу же гасишь одно желание: немедленно переписать и детство и все, что последовало за ним. Перебелить и переделать едва ли не всю свою судьбу.
Все же в ней было и много славного. Знал это острое наслаждение, которое доставляла работа и все, что сопутствовало ей, — раскладывание писчей бумаги, забавы с карандашами и перьями, распухшие записные книжки, настраивавшие тебя, как скрипку. И этот егерский холодок, когда решаешься наконец выбрать необходимое слово. Радуешься, как малый ребенок, чувствуя его свежесть и меткость.
А этот донесшийся до тебя неведомо откуда сигнал: дело ладится, мысль на верном пути. Сама судьба невзначай, ненароком, подсказывает тебе решение и посылает тех, кого нужно.
Удовлетворение кратко. Но тут уж ничего не поделаешь. В замысле все почти совершенно — до чуда, до головокружения — свершения неизменно тусклее. Что ж, был зато и счастливый жар.
И все же: как надо жить свою жизнь? Когда-то ответ казался прост: мудрее всего жизнь ради жизни. Недаром же она соответствует любезной сердцу литературе — внятной, естественной, без претензий. Но нынче я не думаю так и, больше того, я так не чувствую. И поиск истины в непритязательности, и поиск смысла в наших усилиях занять собою клочок пространства кажутся мне попыткой бегства от неразрешимой загадки. Такая жизнь — подобие жизни, и обретенным тобою зрением видишь ее приговоренность.
Что делать в этом замкнутом круге? Везде все то же — в горном гнезде и в муравейнике в долине. Жизнь кричит от безутешности.
Время спросить себя: было в ней что-нибудь, кроме труда и одиночества? Но ведь и одиночество — труд. Правда, я верил, что в нем спасение. В общем-то, все так и выходит. Одиночество спасает от жизни, смерть спасает от одиночества. Всегда есть тропка из тупика.
Еще один монолог невпопад. Во мне клубится недоброе чувство. Недосягаемый образец, следящий из своего зазеркалья за каждым моим душевным движением, меня, безусловно, не одобряет. Он столько учил участию к людям и снисходительности к их слабостям.
Его удручает, что для меня все еще так немаловажны их рассуждения о том, что я делаю. Он повторяет, что жизнь — не суд, где требуют от тебя доказательств. Что доказать ничего нельзя, что те, кого бы хотел опровергнуть, либо уже сошли со сцены, либо сойдут в ближайшее время. В сущности, это всем безразлично. Он мне внушает в который раз: где доброта, там доброе имя.
Я это понял, сделал своим, я потрудился для доброго имени в нелегких отношениях с ближними и — что еще изнурительней — с близкими. С юности помнил, что год без них стал годом моего распрямления, но этого больше не повторилось, так и остался я жить в семье. Он был доволен моим решением.
Но и когда сестра отказалась от собственной жизни ради меня, я ей позволил так поступить. И что поразило — позволил и он. И принял этот дар как естественный. Право, тут есть над чем подумать.
Был ли я добр от рождения? И сам не знаю. Да и не вспомнишь. Я видел, что люди вокруг несчастны, что если даже они грешны, любая укоризна бессмысленна. Так же, как и любой призыв. Услышат их только в тех пределах, которые могут быть доступны нашей себялюбивой природе.